Легенды Потаповского переулка - страница 12

стр.

Протест зам. прокурора А. Васильева

(19 октября 1988 года)

«…В связи с тем, что действия и высказывания Ивинской не содержат прямого призыва к свержению советской власти, дело производством прекращено».

* * *

С осени 1950 года в нашу жизнь прочно входит маленькая поволжская республика со своими ЖШ и ПЯ — Мордовия. Б. Л. тоже пишет в эту «веселую» страну письма, но больше открытки — и из соображений трогательной конспирации — от имени бабушки. Так и подписывается — «твоя мама». Кого могли они обмануть? Кто мог предположить, что наша трезвая и рассудительная бабушка способна писать такие фантастические поэтические туманности, вдохновенные обороты на полстраницы, испытывать такие подъемы чувств и падать в такие бездны? Тем не менее, они доходили.

В 1952 году умирает дед, после полутора лет мучений. Мы хороним его в жестокий январский мороз в убогом дешевом гробу: жалкая кучка замерзших старушек, для которых не под силу донести крышку гроба до автобуса, и двое горюющих детей. Такие ли похороны должны мы были устроить дедушке — чудному, мягкому, нас до безумия любившему, не снесшему последнего удара — маминого ареста? У нас не было денег даже захоронить урну, и она три года стояла на шкафу в передней. Когда мы ставили ее на этот шкаф, то по закону были уже круглыми сиротами, без опекуна, и нам нечего было ответить на обязательный вопрос школьной анкеты о профессии родителей.

А еще через несколько месяцев взбежавшая без остановки на шестой этаж задыхающаяся бабушка сообщила нам, что все… Все кончено. У Б. Л. — инфаркт.

Когда-то, говоря о доброте Б. Л., о его даре сострадания, М. Цветаева писала, что его жалость к людям — это вата, которой он затыкал раны, нанесенные им самим. Аля, ее дочь, сама обладавшая и добрым сердцем, и даром деятельного милосердия, вторит матери: «Необычайно добр и отзывчив был Пастернак. Однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось… своей отзывчивостью смывал с себя грехи — сущие и вымышленные». Мне все это неприятно читать. Чудится в этом и частое у Цветаевой (да и у Ариадны Сергеевны тоже) желание «интересно» сказать, и натуга человека, несущего свои домашние, семейные, дружеские обязанности, как крест, понять нормальность, естественность сострадания. Как можно объяснить — доброту?

Существует лишь тютчевское: «И нам сочувствие дается, как нам дается благодать». В некоторых случаях, конечно, можно подыскать объяснение безоглядному чувству вины, всегда владевшему Б. Л. (Не «отговорил» Цветаеву возвращаться в СССР, «не отстоял» Мандельштама перед Сталиным; да и наша трагическая судьба, наше сиротство, по советской логике, имело в нем свою причину — из-за него арестовали маму, умер от горя дед.) Но когда человек оказывается на пороге смерти, имеет ли значение эта суетная логика? Тут-то и выясняется, что жалостью он был наделен не потому-то и потому-то, а от рождения, как цветом глаз или группой крови.

Наверное, он не думал, что виноват перед нами, когда, привезенный в Боткинскую больницу, лежа в коридоре, писал, вернее, царапал карандашом записку М. К. Баранович, первой читательнице и переписчице многих его произведений, чтобы таким-то и таким-то путем была добыта тысяча рублей (по-старому) и отнесена по такому-то адресу. По нашему адресу.

Деньги были принесены. И мы не пропали. Б. Л. выздоровел.

И вот — опять весенний день. Весь тающий, расплывающийся — и в памяти, и в черных проталинах бульвара, через отяжелевшие сугробы которого я бегу к темнеющей на скамейке фигуре в знакомом пирожке, бегу, охваченная в первый раз живым и горячим чувством близости, связанности, мучительного беспокойства и радости. После инфаркта Б. Л. не может уже подниматься на наш шестой этаж. Мы с бабушкой встречаемся с ним в первый раз после долгого-долгого перерыва, и эта встреча, о которой он скоро напишет матери («Вчера после долгого перерыва видел Ирочку. Она очень похорошела, ее глаза, ранее расходившиеся уголками кверху, выровнялись…»), — первая встреча с человеком уже совершенно родным. И все это так и останется навсегда, наверное, для меня «водяным знаком»: чернеющие проталины бульвара, его совсем новое лицо (похудел после болезни и вставил зубы), звон проходящего трамвая, наши поцелуи и восклицание (потом) видевшей все нашей соседки: «Марья Николаевна, с кем это вы таким страшным целовались!»