Легенды Потаповского переулка - страница 38
Кто-то из близких друзей, знавших Б. Л. много лет, когда нобелевские страсти пошли на убыль, высказал опасение, что ему будет очень трудно вернуться к однообразию прежней жизни. Эти напряженные десять дней были так полны событий, что возврат к переделкинским прогулкам и ежевечерним звонкам будет, мол, невозможен. Но как глубоко ошибались те, кто так думал!
Просто как щука, брошенная в реку, нырнул он в свой боготворимый быт, в свой привычный обиход. И этот последний год, освещенный и его мировой славой, и трагизмом пережитого, и драгоценностью вновь обретенного равновесия, останется в его жизни как совершенно особый и, — можно сказать, не боясь впасть в пафос — счастливый. Б. Л. с радостью бросился в объятья, открывшиеся ему во всем мире. Так же как раньше, когда о чем бы ни заговорили, он все сводил к роману, теперь он большей частью говорил о письмах, о своих корреспондентах, о том, что будет писать в ответ, приносил всевозможные трогательные почтовые подарки — свечки, старинные открытки, горшочки. Моя роль как почтмейстера очень усложнилась. В неделю мне приходилось отправлять по 15–20 писем и постоянно пополнять запасы марок и конвертов.
Через Гаритано мы узнали, что Б. Л. стал обладателем крупной суммы и может ей распоряжаться. Б. Л. это очень радовало. Он с удовольствием стал делать распоряжения. Мы рыдали над письмом кукольника из Кельна, который жаловался, что никто не ходит смотреть кукол, которые расклеиваются и пылятся, что молодежь интересует только джаз, а народная традиция бродячих немецких артистов хиреет и чахнет. Б. Л. всплакнул, рассказывая нам об этом, — наверное, он сейчас же нарисовал себе какого-нибудь благородного папу Карло с шарманкой. При нашей горячей поддержке решено было послать кукольнику кругленькую сумму на ремонт балагана. Все те же Гаритано отправили распорядительное письмо на этот счет Фельтринелли.
Такое случалось не один раз, возможно, была тут и хитрость, корысть, и обман — но Б. Л. не задумывался над этим. Он вообще не любил никаких разоблачений, не хотел знать, что на самом деле движет человеком, он так легко довольствовался видимостью, что иногда это выглядело довольно наивно. Но отнюдь не было наивностью. Он как бы не хотел тратить время на разоблачения и на «срывание масок». Быть может, это шло от уважения к окружающим — он доверял их доброй воле и уважал созданную форму. Быть может, от безразличия и того, что принято называть эгоизмом?
Но этот взгляд «поверх» уживался с пронзительной точностью попадания, о которой я уже писала — видимо, тогда, когда переживание было и «его». Как пример удивительной чуткости помню его энергичную защиту меня перед матерью, которая хотела нарядить меня для какого-то очень ответственного приема по своему вкусу. Я же, несмотря на жару, надела вязаный костюм, который, как я полагала, очень мне шел и, главное, скрывал то, чего я в себе не любила. «Оставь ее, Олюша! — говорил Б. Л. — Она так задумала, разве ты не видишь, что она так задумала». Ему и самому, наверное, хотелось видеть меня более элегантной, однако внутренний ход, приведший меня к нелепой одежде в жаркий день, был ему понятен. Так же смешалось это понимание и отстраненье, когда он принял участие в моей маленькой драме, разыгравшейся в те же нобелевские дни, но продолжавшейся, увы, непомерно долго.
Речь идет, разумеется, о неудачной любви.
На Б. Л., пережившего разрыв и написавшего «Разрыв», смотрела я умоляющими глазами и ждала целительного совета. Он меня страшно жалел. Однако на «последние» мои вопросы — что делать, как жить, почему и за что, отвечал отнюдь не в духе «Разрыва», а скорее классическими советами Толстого-Левина: «Начни что-нибудь писать, в крайнем случае, постирай что-нибудь». Он говорил, что очень хорошо понимает меня, что когда-то сам не спал совершенно целый год, и поэтому… я должна обязательно пойти к врачу! «Какими словами мне убедить тебя, что здоровье вообще и твое в особенности не пустой звук и страшно важно мне!»
Однако я не унималась. И Б. Л. начал досадовать, что у меня нет чувства меры, что я порчу им с мамой такую интересную, так хорошо налаженную жизнь. Мать поручила ему звонить мне иногда в Москву и вразумлять: «Господи! — говорил он с неудовольствием, заслышав мой унылый голос. — Ты этому воздала такую дань! Нельзя же столько!»