Лермонтов - страница 22
Любовь — это особое состояние духа, оно почти не зависит от предмета любви.
Все мысли Лермонтова сосредоточились на Таше Ивановой потому, что настало время ему влюбиться. Он оттолкнулся от неё, как от берега, — и с каждым днём глубина чувства увеличивалась. Он уже не чуял под собою дна!
Почти в каждом заключены подспудные чувства, которые превыше сил. Поднимаются желания, и их нельзя преодолеть. Горевать значительно легче, чем наслаждаться: горюют о прошлом, которое можно подправить поздним милосердием к самому себе. Счастье не терпит проволочек и обрушивается всей силой; оно давит грудь, его едва можно вынести. Что-то поднимается из глубин, подобное чёрному хаосу, и переворачивает душу, как пласт земли лопатой. При свече он писал:
День за днём, неусыпно и ревниво наблюдая за Натальей, Лермонтов видел, как легко и естественно она существует в окружающем мире. Её радуют цветы — и она проворно, изящно управляется с ними, составляя букеты для гостиной. Хорошая погода манит её из дому на зелёные клязьминские берега, и, в отличие от других барышень, она не боится долгих прогулок, а кружевной зонтик берёт только для приличия, нимало не прячась от обжигающих лучей. Если нравились стихи, она могла декламировать их с чувством и удовольствием, легко заучивая на память, хоть целый вечер. Всё ей было интересно, и во всём она готова была участвовать, если находила в занятиях радость и пользу.
«В ней слишком много жизни, — уныло думал Лермонтов. — Она любит всё подряд, а следовательно, не может любить меня. Между нами пропасть. Ведь я хотел бы существовать ради неё одной...»
Он возвращался в Середниково, где гостил то лето у вдовы двоюродного деда Столыпина, к целому цветнику кокетливых барышень; там была и проницательная Саша Верещагина, и её романтическая подруга Катишь Сушкова[10], прозванная им мисс Черноглазкой. Как ещё недавно он посвящал ей сердито-ревнивые стихи! Но теперь его мысли были прикованы к Тимонино.
Госпожа Чарторижская, ровная в обращении, вечно улыбающаяся — нечто вроде уютной лампы под розовым абажуром в гостиной, — велела кликнуть старшую дочку.
Мишель Лермонтов только что ушёл, и на лице Таши играл лихорадочный победоносный румянец.
Екатерина Павловна полюбовалась ею, мягкой белой рукой, несколько крупной для светской барыни, поправила растрепавшийся локончик, усадила рядом с собой на канапе под холщовой накидкой (летом мебель берегли от пыли).
— Мой ангел, — сказала она по-французски, — у меня к вам разговор.
Таша с готовностью подняла глаза под тёмными ресницами. Прозрачно-лукавый взор был одним из главных её очарований. Он выражал беспечную резвость и одновременно твёрдую волю, редкую в барышне её лет.
— Третьего дня, — продолжала Екатерина Ивановна уже по-русски, — твоему отчиму был представлен молодой человек, настойчиво искавший знакомства. — Она помолчала, чтобы Таша сделала надлежащий вывод из последних слов. — Некто месье Обресков, бывший кирасир, разжалованный из-за проступка, возможно даже шалости, на которые горазды молодые офицеры, особенно если бились об заклад... Впрочем, это предположение. Ничего достоверного мне неизвестно. Но у него в петлице Георгиевский крест, заслуженный в Турецкой кампании. Он из хорошей семьи. Порядочно богат. Зван на послезавтра.
— Надеюсь, ещё не свататься? — беззаботно сказала Таша.
— До этого далеко. Но он видел тебя и в приличной форме выразил восхищение.
Мать и дочь посмотрели друг на друга.
— А Мишель? — шёпотом спросила Таша.
— И, полно! Он дитя. К тому же не выйдет из воли бабушки... Тебе не к чему спешить, душенька, но девушка твоих лет должна быть благоразумной.
— Вы, маменька, всегда благоразумны?
Екатерина Ивановна с укоризной подняла брови, и Таша прижалась к ней с неожиданным смирением. От матери пахло как в детстве: ванилью и малиновыми пенками...