Летописец - страница 5

стр.

Машины воспоминания о маме были отрывочны, словно хроникальные кадры в синематографе. Мама в разлетающемся капоте, низко, почти до бровей, повязав газовый шарф, поливает из кувшина пышно цветущие петунии на мелком французском балкончике у них на Фундуклеевской. Мама в ялтинской купальне – белая сборчатая сорочка, белый ажурный шелк чулок, амбрелька, на белой полотняной салфетке лубяное решето с черешнями. Они с мамой едят черешни и сплевывают косточки в бумажные фунтики. Мама, благоухающая ландышем, возвращается ночью из оперы, возбужденная и притихшая одновременно, – Собинов в «Онегине». Мама в кресле-качалке курит папироску сквозь длинный, черного дерева, мундштук. У мамы темная прическа а-ля Клео де Мерод – прямой пробор, волосы спущены на щеки и под затылком уложены в пучок заплетенными косами. У мамы желтоватые от никотина зубы под тонкой верхней губой, диковатый кокаиновый взгляд. Мама на сцене театрика, что в Купеческом саду, читает Бальмонта, после нее поет удивительная, несравненная Вяльцева. Мама принята в салоне Зелинской-Луначарской, где собирается цвет киевской интеллигенции. Мама в длинной косынке сестры милосердия, из-под косынки выбилась остриженная прядь. Длинное пепельное платье, фартук и нарукавники с застиранными пятнами.

Это папа настоял (себе на беду настоял), чтобы она, недоучившаяся в свое время медичка, хотя бы раз в неделю помогала в офицерском госпитале, когда с фронта в Киев стали поступать раненые. Мама ухаживала за штабс-капитаном, сербом по происхождению, волею судеб оказавшемуся в рядах русской армии, а потом уехала вслед за ним на фронт сестрой милосердия. И сгинула. Отец больше недоумевал, чем переживал по этому поводу. На переживания у него не оставалось времени, он посещал какие-то политические собрания, участвовал в митингах, организовывал сборы в пользу раненых. Затосковал он лишь через год-полтора, когда в связи с революционными событиями, постоянной сменой военных властей, не одобрявших общественную деятельность, митинги прекратились, да и слова, произносимые на них, поистерлись, полиняли, иссякли. Виду он не подавал, но нетрудно было догадаться о его горестных переживаниях, когда он как бы невзначай просил Марию, талантливую музыкантшу, играть любимую мамой увертюру к «Тангейзеру».

Отец распахнул обе дверные створки гостиной:

– Маша, да где же ты? Мое пенсне. Выходи, тебя видно!

– Папа, я больше чем уверена, что твое пенсне на туалетном столике в ванной комнате. Ты и завтракал без пенсне, – сказала Маша, не покидая своего убежища и не отводя взгляда от застывших водопадов, ледяных пальмовых ветвей и алмазных россыпей.

– А? Ну да. Угу. Спасибо, дочь. Почему ты прячешься? Настроения?

– Так, – рассеянно ответила Маша.

– «Так»! – передразнил отец. – Женщины! Ну-ну. Ты бы сыграла под настроения. Брамса, а? Или вот это:

Ну так пойте же, клавиши, пойте!
А вы, звуки, летите быстрей!
И вы Богу страничку откройте
Этой жизни проклятой моей! —

с дурашливым надрывом пропел Всеволод Иванович.

– Не хочется, папа. И ты же знаешь: я не люблю уличных песенок. Откуда взялся этакий шедевр?

– Любонька принесла. Так где, ты говоришь, мое пенсне?

– В ванной, папа.

Отец скрылся в глубине квартиры, а Мария чертила пальцем по мраморному подоконнику и ругала себя за то, что так и не решилась поговорить с ним, рассказать об отъезде. Или сбежать? Оставить записку и сбежать? Совсем дурно. И стыдно. Непростительно. Так сбежала мама.

Чтобы не думать о том, как она будет разговаривать с отцом, Маша стала вспоминать о том, как она познакомилась с Францем. Дело было в начале сентября. Маша играла на каком-то утреннике, проходившем на квартире прокурора Старовойтова. Кто его знает, что это был за утренник. Папа попросил там играть, и она играла, хотя старый «беккер» был не в лучшем состоянии, западала правая педаль, а на верхнем «до» раздавалось дребезжание: похоже, что где-то в корпусе была трещина. Мученье сплошное было, а не игра.

Франц, который пилил смычком плохо натянутые жилы изнуренной виолончели, стыдился и тоже мучился, не только из-за того, что инструмент был плохо настроен, но и потому, что он вообще музыкантом был, мягко говоря, не слишком хорошим. Не было у него музыкального дара. К тому же его никто не слушал, все разбрелись по углам и шептались в ожидании чая с коржиками из непросеянной муки.