Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой - страница 20

стр.

. Покровительственный педагогический апломб в рассуждениях Коллинза очень заметен, но наряду с ним заметны – и для нас тем более интересны – нотки искреннего удивления перед потенциалом, который ощутим в «неведомом» контингенте читающих. Автор статьи подмечает в новой аудитории потребность освоиться в современной жизни, практически адаптироваться к ее новизне, и это вызывает его сочувствие, даже кажется по-своему трогательным. Обуреваемая обилием вопросов, вновь возникающих, неразрешимых и даже не обсуждаемых в рамках традиции или семейно-соседской среды, публика ищет контакта с кем-то, кто был бы одновременно близок и дистанцирован, притом наделен авторитетом. На место такого посредника-коммуникатора с успехом претендует популярный писатель или (в целом слабо отличаемый от писателя) «дорогой редактор» копеечного издания: «он и отец, и мать, и наставник, и исповедник, и врач, и юрист, и подружка для девушки, и задушевный друг для юноши, и проповедник морали, и знаток кулинарии»[88]. Анализируя редакторские колонки популярных изданий, Коллинз приходит к выводу: как ни мелки, ни даже комичны порой читательские запросы и вопросы, нужда, проступающая в них, нешуточна и масштабна. Взаимопредставленность на журнальных страницах пишущих и читающих определяет условия складывающегося литературного пакта.

То, что безымянные, безвестные адресаты литературных текстов все чаще берутся за перья, то есть сами становятся авторами, пусть в ограниченной мере и форме, – тоже характерный симптом. Эпистолярный контакт с автором книги в отсутствие предварительного с ним знакомства – явление не вовсе новое: Бернарден де Сен-Пьер после публикации «Поля и Виргинии» и Руссо после публикации «Новой Элоизы» получали множество писем от вдохновленных ими читателей и читательниц. Но с началом XIX века феномен «читательского письма» приобретает невиданную прежде масштабность. Писатель (или редактор) в качестве адресата читательских посланий объединял в себе сразу много ролей: он и отец, и брат, и друг, и забавник, и учитель морали, и духовник, перед которым хочется обнажить душу. Одиночество чтения повышает готовность к аффективному контакту, к соотнесению себя с писателем-кумиром. Вот, к примеру, некто Майе, молодой парижский чиновник, рассказывает в письме Оноре де Бальзаку о том, как по вечерам спешит на площадь Одеон в кабинет чтения – зачем?.. «Склонившись над книгой, напрягаясь мыслью, я поглощаю за вечер больше страниц, чем в конторе за целую неделю, а это немало. Так много страниц написав в отсутствие всякой мысли, я так же много читаю в присутствие ее – вот моя жизнь, выраженная в двух строчках»[89]. Механистичность конторского, подневольного письма здесь подчеркнуто противопоставлена добровольному, творческому характеру чтения – при подчеркнутой же соизмеримости объемов текста, перерабатываемого в разных режимах. Присутствие чьей именно «мысли» вызывает столь трогательно-благодарную реакцию месье Майе – Бальзака или собственной? Из письма не ясно, да и не важно: роли пишущего и читающего, при всем различии, выглядят взаимооборачиваемыми. Современный (нам) исследователь, обобщая эту тенденцию, усматривает в ней новый принцип существования литературы: «Распространение авторской функции на читателей не только увеличило число авторов – оно также подтвердило самих авторов в роли читателей, желающих как минимум читать нечто подобное собственным сочинениям или тому, что публиковалось в журналах, для которых они писали»[90].

Очевидно, что в процессах литературного чтения «репетируются» практики символического потребления, распространяющиеся в «буржуазный век». Виртуальное я автора, равно как и читателя, суверенно, но и насквозь проницаемо для процессов обмена, и предметом обмена оказывается индивидуальный опыт. Даже сочиняя роман про выдуманных людей из далекой эпохи, автор рассказывает косвенно о собственном отношении к жизни – о том внутреннейшем, но потенциально и общезначимом, чем он может поделиться с другими. Со своей стороны, читатель, выпадая на время чтения из потока обыденности, приобщается к чужому опыту-отношению, но не иначе как в контексте и с учетом собственного. Литературный диалог выглядит «сдержанной» версией бахтинского карнавала: его участники вступают в контакт на условиях равенства-и-разности и при этом сами перестают быть равны себе. Для любого читающего не исключено преображение из потребителя в творческого производителя, и этой принципиальной возможностью многое определяется в по-новому складывающихся литературных отношениях.