Ляля, Наташа, Тома - страница 2
Через несколько месяцев, в прозрачный июльский день, они как-то особенно долго и радостно гуляли по лесу, купались в заросшем кувшинками маслянисто-черном лесном озере и неожиданно набрели на целое поле ромашек. Нарвали три огромные охапки, сплели венки, украсились ими и, вернувшись на дачу, застали там долговязого пожилого соседа со странным для мужчины именем Лёля, давно, глупо и безнадежно влюбленного в Тому, который тут же и сфотографировал их на не застекленной еще террасе. А потом Наташа, в которой часто просыпалась ее цыганская кровь, воскликнула, глядя на веселые златоглазые ромашки:
– Ну, что? И куда их девать, эту гору? Поехали продадим!
И Тома радостно подхватила, а Ляля, как всегда, покраснела и согласилась. На привокзальном пятачке их ромашки расхватали неожиданно быстро, и только у Ляли еще оставались три букетика, когда он подошел – грузный, широкоплечий, в расстегнутой белой рубашке. Опираясь на костыли, он остановился перед ними, задержался глазами на длинноглазой, чернобровой Наташе – первой красавице всегда и везде: в школе, на улице, в музыкальном училище, – потом перевел их на кудрявую, огненно вспыхнувшую Лялю и сказал, лаская ее своим прищуренным властным взглядом:
– Почем цветочки?
Чувствуя, как раскаленная кровь заливает ее грудь, спину и плечи, опущенными глазами видя только его подшитую пустую штанину, она ответила вдруг охрипшим, не своим голосом:
– Рубль.
– Ну, давай два, чтоб никому не обидно, а то тебе тут стоять да стоять, погулять не успеем, – пророкотал он и дотронулся до ее руки большой ладонью.
Обратно на дачу они возвращались вдвоем, оставив ее с незнакомым одноногим мужчиной, который насмешливо и успокаивающе помахал им вслед, когда, удивленно оглядываясь, они уходили, а она оставалась.
Они тряслись в электричке, подставив волосы теплому вечернему ветру, электричка с грохотом останавливалась на тускло освещенных дощатых перронах, пахло жасмином, стрекотали ночные цикады, они подставляли лица свистящему в открытое вагонное окно ветру и не понимали еще, что вот оно, начало.
Гранитная лавочка была влажной от недавнего дождя. Сели, и он сразу обхватил ее правой рукой и сжал так крепко, что она испугалась: а вдруг образуются красные пятна? Но промолчала, а он, все крепче и крепче сжимая это тонкое плечико, левой свободной ладонью повернул к себе ее лицо и стал неторопливо разглядывать его, как разглядывают картинку в журнале.
– Значит, Ляля? Это что же – Ольга или Елена? А фамилия почему французская? С Наполеоном в Москву въехала? Да ты расскажи мне, не бойся…
И, понимая, что никакой ее рассказ не нужен ему, она прошептала все-таки несколько бессвязных слов, извиняя свою французскую фамилию, и, не закончив, вздрогнула всем телом, почувствовала прикосновение его пальцев к своей груди, там, где была расстегнута темно-зеленая вязаная кофточка.
– Ты знаешь, она сошла с ума! Просто потеряла рассудок! Она же ему дышать не дает! Встречает у проходной каждый вечер! Каждый! Я уж не говорю, что она его кормит, из дома таскает почем зря! Ирина Августовна все видит и молчит. И Муся молчит. И Полина. Они ведь всегда все молчат. Или плачут. Я ей вчера позвонила почти в двенадцать. Ее не было. Я думаю, она не ночевала дома, она у него была. Я просто чувствую! Ну, Томка, ну, что ты молчишь?
– Я не молчу. Она не ночевала дома, я знаю. Она в три часа ночи пришла к нам. Пешком. С Шаболовки. Он ее выгнал.
– Что-о-о?
– Да господи, выгнал, и все! Он пьян был. Совсем. У него было отвратительное настроение. Он сказал, что она ему больше не нужна. И она рыдала, как… Я тебе передать не могу, это какой-то кошмар! Ввалилась к нам ночью, распухла, дрожит, сказала, что он ее выгнал, а ей без него – только в пруд. Да, в пруд. Или в речку. И мама ей говорит: «Да он же ведь зверь, пьяный зверь! Что ты в нем нашла?» А она, как Жанна д’Арк: «Я этого слышать не хочу! Вы не должны так говорить!» Ты же помнишь, как она летом самовар одна на спор выпила? Чуть не лопнула! Вот и сейчас: лопнет, а никого не послушает!
– Ты думаешь, он не женится на ней?