Любовь к литературе - страница 3
Как бы там ни было, если поверить широко известной в своде житейского человекознания формуле «за битого двух небитых дают», я могу, положа руку на сердце, похвастаться тем, что был бит с полной выкладкой.
Однако учеба моя вскоре прервалась неожиданным и трагическим образом. В один из погожих октябрьских вечеров, когда в городе уже сняли затемнение, мы прогуливались втроем — с друзьями еще по Тихвину Костей и Лешкой — по Петроградской стороне. Косте в тот день исполнилось шестнадцать, Лешке было пятнадцать, а мне, увы, еще только тринадцать.
Костя в скором времени собирался идти в моряки. Он приехал в Тихвин в сорок втором году, пережив блокадную зиму в Ленинграде, оклемался и убежал на фронт. Благо, бежать недалеко. На фронте он обретался до тех пор, пока его отыскала мать и вернула домой. Что выделяло Костю в любой среде — это его бесстрашие, резко выраженная определенность отношения к миру. Быть другом Кости — ого! — это что-нибудь значило.
Я сразу влюбился в Костю, старался ему во всем подражать, он служил мне примером, хотя, конечно, недостижимым.
Когда мы шли по Большому проспекту, на Костю оглядывались не только девочки, но и шпана, водившаяся в ту пору по подворотням, смотрела на него с уважением. Он подметал панель расклиненными матросскими клешами, грудь нараспашку — и там полосатый тельник, жесткий смоляной чуб из-под мичманки, сутемь во взгляде. Костя был плечист, коренаст, сутулился, косолапил, как надлежит моряку. Мы с Лешкой тоже старались сутулиться, косолапить.
На остановке у «Промки» мы ждали трамвая: нам с Лешкой ехать домой, а Костя жил рядом; Костя нас провожал. Откуда-то издалека по толпе полоснул кинжальный свет фары, мгновенно приблизился. Дальше я уж не помню, что было...
Долгое время спустя очнулся в больнице. День Костиного шестнадцатилетия оказался последним Костиным днем. Костя погиб. Шофер военного «виллиса», пьяный, врезался на предельной скорости в толпу, дожидавшуюся трамвая. Меня покалечило, поломало, у Лешки оторвало полу пальто.
Как это ни прискорбно, в войну хорошие люди погибают не только от войны, но и от безответственности других перед жизнью. Так бывает и в мирное время...
Нынче Лешка стал генералом... Костя прожил свои шестнадцать лет, как надлежит мужчине, он даже сумел в своем отрочестве побыть на войне. И он был влюблен, еще в Тихвине, в девушку Катю. Когда мы собирались на вечеринку, мы, то есть семиклассники, шестиклассники и девицы из старших классов — все мальчишки после седьмого уходили в морские, летные, танковые, артиллерийские спецшколы, — то играли в вопросы и ответы. Однажды Косте выпал вопрос деликатного свойства: «Кого вы любите?» — «Я люблю Катю». Он говорил только правду. Катя тут же сидела, но он не ей признался в любви, а словно бы сделал заявление, кому-то бросил вызов, кого-то серьезно предупредил: «Я люблю Катю». Мы все почувствовали сугубую важность этого дела: Костя любит Катю...
В пору нашей дружбы Костя был беден, как птица. Он изведал такую нужду, какая не снилась даже бедным мальчишкам из романов Чарлза Диккенса. Отца не было у него, а мать все не могла оправиться после блокады. Помню, ему не поднять было двухпудовую гирю, валявшуюся во дворе нашей школы, одной рукой. И он обхватывал ручку гири пальцами правой, левой фиксировал запястье несущей руки — и подымал гирю над головой, казалось, одним усилием воли...
Чуть меньше года я провалялся в больнице с переломами, сотрясением мозга и ранами, распятый на деревянном щите, с вдетыми в лямки руками и подвешенными к ногам гирями. Встав, оказался изрядно подросшим, настолько изрядно, что избави бог кого-нибудь так подрасти. Больница не только вытянула меня в длину, но и кое-чему научила, то есть поворотила ко мне жизнь той стороной, какую обычно не видят в детстве и отрочестве.
В ленинградской больнице сорок четвертого года выдавалось на день четыреста граммов хлеба, кусочек постного сахару и половинка пареной репы. Потом к этому добавлялся еще какой-то жидкий приварок. Стекол в окнах не было, их заменяла фанера. Свет поступал через единственную стеклянную фрамугу. Днем и ночью в палате горела слабая электрическая лампочка. Почти каждую ночь кто-нибудь умирал — на ближайшей к дверям койке. Эта койка предназначалась для безнадежных. Я лежал на ней первое время, а после меня перенесли в глубь палаты...