М.В. Лентовский - страница 9
VIII
Ты всегда была романтична, моя дорогая родина, моя бесценная старушка Москва!
Ты была тоже романтична, когда сожгла себя, чтобы не отдаться Наполеону.
Чтоб «не пойти с повинной головой».[89]
Романтиком был Фамусов[90], когда восклицал:
– Что за тузы[91] в Москве живут и умирают!
– Едва ли сыщется столица, как Москва!
Ты была романтична в статьях Аксакова[92]. Ты была романтична в призывах Черняева.[93]
Что, как не романтизм – газетчик из Охотного ряда, бросивший все и пошедший добровольцем в Сербию.
Вернувшийся искалеченным, убив 14 турок, – и снова заторговавший газетами в Охотном, с большим крестом «Такова» на груди.[94]
Ты была романтична, Москва, когда в тебе, – в тебе! – создавался крестовый поход в наши дни.
Самая романтичная война[95], какая только когда-нибудь была.
Война за чужую свободу.
Война за освобождение братьев-славян!
И в наши дни…
Ты одна, в страшном декабре страшного года[96], романтически дралась на баррикадах, в то время как другие, – трезвые реалисты, города, – очень основательно, – находили, что:
– Баррикады, это – романтизм!
Из тебя не вытрясешь ничем твоего романтизма! И остается только с благоговением поцеловать твою руку, романтичная старушка.
Во всем всегда ты неисправимо романтична. В большом и малом. Быть может, чтобы понять и любить эту Москву, надо быть великороссом.
Даже Гоголь, малоросс, не понимал ее:
– И за что я полюбил эту старую, грязную – бабу Москву[97], от которой, кроме щей да матерщины, ничего не увидишь?! – писал он в одном из писем.
Зато Пушкин говорил о ней:
И какой сыновней любовью звучит это нежное:
IX
Это была та широкая, хлебосольная «Москва, Москва, Москва, золотая голова» [99], про которую складывал рифмы Шумахер:[100]
Что делать, – матушка Москва!..
Про которую пели с лихим надрывом цыгане:
Это была та Москва, гордая кухней, гордая своим университетом, которая установила традицию, – чтоб «день святой Татьяны», тот день, про который пелось:
Чтоб этот день университетская молодежь праздновала в самых лучших, самых роскошных, в первых ресторанах столицы. В «Эрмитаже», в «Стрельне», у «Яра».
Где старик Натрускин[101] в этот день отказывал людям, кидавшим сотни, и отдавал свой сказочный зимний сад в полное распоряжение студентам, пившим пиво и пышно возлежавшим потом на бархатных диванах с надписями мелом на пальто:
– «Доставить на Ляпинку[102]. Хрупкое! Просят вверх ногами не ставить!»
– Но ведь у вас пальмы! Бог знает, каких денег стоит! – говорили ему.
Старик улыбался:
– Ничего! Будут докторами, адвокатами, – тогда заплатят!
И ему казалось бы странным, диким, чтобы Татьянинский пир не у него происходил:
– Московские студенты-то – наши! Нынче вся Москва ихняя! Московский праздник!
Это была та Москва, в которой Оливье в окружном суде судили:
– За жестокое обращение с прислугой.
Он брал какого-нибудь бедно одетого молодого человека, давал ему денег:
– Пожалуйста, подите ко мне в ресторан, спросите бутылку пива, заплатите двугривенный и дайте человеку на чай пятачок.
Кругом проедались состояния.
А Оливье откуда-нибудь издали, незаметно, следил, как отнесется избалованный половой к пятачку на чай.
Поклонится ли совершенно так же, как кланяется за «брошенную двадцатипятирублевку».
И горе, если зазнавшийся лакей с презрением отодвигал пятачок обратно, или не удостаивал «пивной шишгали» даже взглядом.
Оливье какие-то казни выдумывал для виновного:
– Хамства не терплю!
Это был та Москва, где старик Тестов[103], чуть не со слезами на глазах, рассказывал, как надо воспитывать:
– Поросеночка.
Никогда не поросенка. А «поросеночка». С умилением.
– В стойлице сверху нужно лучиночку прибить. Чтобы жирка не сбрыкнул. А последние деньки его поить сливками, чтобы жирком налился. Когда уж он сядет на задние окорочка, – тут его приколоть и нужно: чтоб ударчик не хватил маленького!