Маленькие рассказы о большой судьбе - страница 9

стр.

После Гуго плеть опустил, а переводчик спрашивает:

— Ты почему не кричишь?

— Нельзя мне, — говорю, — сын может услышать.

— Не слишком ли слабо он бьет?

— Бьет — не гладит.

Гуго посипел, посипел, отдышался и обратно за дело принялся. Уставал он, однако, быстро. Прыщавый ко мне:

— Он спрашивает, ты будешь кричать?

— Пусть не серчает, — говорю и слышу себя будто издали. — Мне б самому легше… Да ведь сын рядом…

— Он только что пообедал и не в руке, — извиняется за Гуго прыщавый.

— А у меня претензиев нету…

Гуго обратно заработал, и я вроде маленько очумел, не сразу услышал, чего мне прыщавый внушает:

— Покричи хоть для его удовольствия и собственной пользы.

— Пан, — говорю, — в другой раз… Когда один буду. Нельзя, чтоб мальчонка слышал…

— Он очень расстроен, — говорит толмач. — Начальство подумает, что он плохой экзекутор, и отошлет его на фронт. А у него трое малых детей. Пойми его как отец.

— Коли надо, могу ему справку выдать… Так сказать, с места работы.

— Ну, ты допрыгаешься! — говорит толмач. Похоже, он тоже расстроился.

Вот дурачье! Как будто я назло им! Когда кричишь или хоть стонешь, куда легше боль терпеть. Но ведь не могу же я, чтоб Юрка слышал…

Перекрестил Гуго меня еще разок-другой и сообщил через переводчика, что не хочет даром тратить силы на такого гада, как я. Мол, и так мне выдано с привесом. Спасибо, а я-то боялся, что недополучу по ордеру…

Оделся я, попил воды из кадки, смыл кровь и вышел на улицу. Гляжу — через дорогу, под ракитой, Юрка стоит. Переправился я к нему, и пошли мы домой.

— Папань, сильно они тебя?

— Попугали, и только. Не думай об этом.

— А чего ты шатаешься?

— Вот те раз! Я ж хромый… А ты чего скривился?

— Я ничего… нормально.

Но я уже понял, что сыночка моего тоже избили, и какая-то слабость на меня нашла. Все ничего было, а тут… Мы как раз мимо ветлы проходили. Я говорю:

— Знаешь, какое это дерево?

— При царе Петре посаженное?

— Да нет. Это целебное дерево. Коснись его, и всякую хворь как рукой снимет.

Сошли мы с дороги, и уж не помню, как я до ветлы добрался. Обхватил я ее, прижался мордой к жесткой морщинистой коре и стою, дышу. Вернее сказать, не стою, а почти лежу в прогибе ствола. Гляжу, и Юрка мой с другой стороны к ветле притулился. И знаете, я это затеял, чтоб опору найти, чтобы не свалиться, а тут и впрямь облегчение пришло.

Мы как в нашу земляночку вернулись, мать даже и не заметила, чего над нами неприятель исделал. Только когда к столу садиться стали, заминка вышла. Мать нас усаживает, а мы стесняемся…

…Мы стоим посреди села, возле громадной, голой по ранней весенней поре ветлы. И неубранное листвой дерево красиво. В широком растопыре ветвей оно держит ярко-голубую фаянсовую чашу неба, разрисованную курчавыми белыми облаками; полная белая луна тоже кажется маленьким круглым облачком.

На Алексее Ивановиче Гагарине шуба крепкого сукна, с темно-серым каракулевым воротником и каракулевая папаха. Глаза его прикрыты, ладонь задумчиво скользит по твердым морщинам коры.


ЮРИНА ВОЙНА



— Я не скажу про всех немцев, они всякие бывали, — рассуждала Анна Тимофеевна. — Конечно, нам судить о них трудно. Кабы они у себя дома сидели — один разговор, а то ведь к нам приперлись, хотя их никто не звал. Потому был для нас каждый немец прежде всего оккупант. Ясное дело, многих силком погнали, своей волей они сроду б сюда не сунулись, но нам-то от этого нешто легче? И нету другого правила в черное военное время, кроме одного: «Смерть проклятым оккупантам!» Ну, а по мелочам, конечно, различия между ними имелись, и коли немецкий солдат не нахальничал, не глумился, видел в тебе человека, то и ты от него глаз не прятал.

А вот на Альберта мы лишний раз глянуть боялись, чтобы не заметил он нашу нестерпимую к нему ненависть. Война людей раскрывает и в хорошую, и в дурную сторону. Но Альберту, уверена, война не требовалась, чтобы обнаружить всю его гнусную сущность. Он и в мирном расцвете был жирной, поганой, кусачей вошью.

Очень хорошо помню, как Альберт у нас появился. Немцев уже порядком в Клушино наползло, а наш дом чего-то не занимали. Поди, не нравилось, что он с края стоит. И решила я хлебов напечь, в последний, может, раз. Замесила на ночь тесто, а на рассвете растопила печь, и пошла писать губерния! Спеку калабашку, Зоенька ее в бумагу обернет, а Юрка на терраске под порогом схоронит. Был там у нас тайничок. Только мы управились и печь загасили, прикатывает на «козле» этот Альберт, здоровенный, задастый, румяный, годов тридцати. Сбросил на пол рюкзак, автомат, противогаз, кинул на кровать вшивую шинельку.