Мама и папа - страница 5
После смерти отца мы с мамой переехали на новую квартиру. Как и многие мои сверстники, верная ежеминутности моды, требованиям не вечности, а дня, я подло предала нашу старую люстру. Зачем она нам теперь, тяжелая, неповоротливая, в квартире с низкими потолками, где она, такая, не предусмотрена ни типовым проектом, ни условиями новой жизни? Уставшая от потерь и перемен, мама, не выдержав моего натиска, согласилась, и люстра осталась у новых хозяев нашей бывшей комнаты в коммуналке.
"Красивая штука, — сказали они, — дорогая, наверно, но уж больно старая".
Я часто возвращалась в наш переулок, затерявшийся в лабиринте Харитоньевских тупиков старой Москвы, где, по преданиям, гулял когда-то Пушкин, а вот теперь, не прижившаяся на шумном новом проспекте, бродила в поисках прошлого какая-то я... И всякий раз видела в окне одинокую люстру, которая освещала мое детство, дарила мне фейерверки огня и света, а теперь, брошенная, обременительная для чужих людей, покорно ждала, когда ее окончательно выбросят из жизни, в которой она со своей поистине светлой памятью оказалась никому не нужна.
И я не выдержала, я вернулась за ней. Новые жильцы, люди молодые, так и не успевшие разобраться в истинной стоимости "бандуры", как они ее называли, отдали люстру с удовольствием: "И куда вы ее? Только мешать будет..."
Она не мешала — она помогала. Часто по вечерам, когда не стало мамы, она высвечивала в памяти любимые с детства предметы, которые пользовались когда-то ее теплом, а теперь проявлялись лучиками-пестиками оголенных, без красных бутонов, свечей. И возникал диван с разноцветными подушками. А над диваном в прямоугольных и овальных рамках — молодые лица моих родителей: с доверчивыми глазами, с благородным спокойствием и немного показной — для птички, которая вылетала в этот момент из щели аппарата всем известного в Киеве фотографа, — улыбчивой сдержанностью. И профиль красавицы бабушки с немыслимыми валунами на голове и роскошным корсетным бюстом. И благородный фас голубоглазого химика дедушки Яшуни — так в семье называли маминого отца Якова. И стянутое густой седой бородой, жесткое, волевое лицо мельника Хаима. И тихое, к нему обращенное, навек отдавшее ему свою женственность и когда-то буйную южную красоту лицо бабушки Фанни... Я никогда не увижу другой ее фотографии, которую, не исключено, сделал на память расторопный немецкий офицер, когда ее, грузную старуху, которая уже не могла сама передвигаться, немцы привязали к телеге и поволокли по Дерибасовской в гетто. А за телегой бежали ее дочери — две папины сестры, которые остались в Одессе, потому что не могли бросить мать. А за ними — мои двоюродные братья, чемпионы математических олимпиад, победители шахматных турниров, два моих одаренных брата, которых мне всегда приводили в пример. Все они погибли в гетто, куда бабушку, как рассказывают очевидцы, "не дотянули" — она умерла в пути. Обычно в память об умерших свечи зажигают, но на нашей люстре в память о них одна свеча погасла навсегда.
Я смотрю на люстру с надеждой, что она вернет, извлечет из небытия то, что безвозвратно ушло. И вижу...
Мою кровать с сеткой, а рядом — сложенный пополам ломберный столик, который много лет заменял туалетный, и лишь когда пришла пора с ним расстаться (столик был красного дерева, и его вынесли из дома все те же пропахшие вином люди, что унесли мамин "Бехштейн"), — так вот, когда пришла пора с ним расстаться, мы его разложили и обнаружили в маленьком ящике (и как они туда только попали и столько лет там пролежали!) пожелтевшие от времени (я тогда наяву увидела, что это такое — пожелтевшие от времени) брюссельские кружева, рассыпавшуюся в руках бисерную накидку и прозрачную, на свет просвечивающую шелковую черную шаль. Столик достался маме от моей прабабушки, и, значит, с тех пор, с начала века, его никто не открывал. И потянулась тонкая невидимая ниточка к той маленькой куколке-старушке, к которой меня, трехлетнюю, подводили и чье гуттаперчевое личико сжалось папирусом, когда она, почти столетняя, не то заплакала, не то рассмеялась, увидев меня. А я испугалась и закричала: "Не хочу!" — и убежала из комнаты, приняв прабабушку за Бабу Ягу. И вот теперь она, словно обернутая в прозрачную шаль, легкая, молодая, еще не успевшая подарить жизни пятнадцати детям, совсем нестрашно улыбалась мне, прощая и мое бегство, и ужас перед ее почти вековым возрастом. И мне больше не было стыдно за тот позор, и я навсегда потеряла страх перед старостью.