Мемориал - страница 17
Почему тот не сделал выстрела?
Не успел? Или струхнул перед штатским? Могу лишь предполагать, что чиновник, приехавший за «рабочей силой», не захотел терять «единицу». Но, может быть, им руководило чувство сострадания — ведь и среди врагов иногда попадались люди. Не знаю. Но только случай с унтером, пытавшимся накормить меня «франкфуртской сосиской», навсегда врезался в память.
— …Спасибо, дорогой Фридрих, данке шён, — говорю я, насаживая колбаску на вилку. Из ее поджаренного бока брызжет жирная красноватая струя. Капля падает мне на галстук.
— Ай-ай-ай! — сокрушается старичок и, поставив блюдо, тянется ко мне с бумажной салфеткой. — С ними надо обращаться очень осторожно. Сразу понятно, что вам никогда не доводилось пробовать это блюдо.
Его улыбка кажется мне наигранной.
— Да, да, вы правы!
Я киваю, рассматривая его в упор. У него маленькие барсучьи уши, острые и почти без мочек, с красноватыми прожилками. Как жаль, что я не запомнил уши у того… Зато щеки: здесь не может быть ошибки, щеки его, разве лишь чуть дряблые. И эти красноватые веки — тогда они слезились от ветра, сейчас — от старости.
— Вы молодец, у вас такие ловкие руки!
— О, это пустяк, во время войны мне приходилось делать даже перевязки.
— Да? А сколько вам лет, если не секрет?
Моя дипломатия шита белыми нитками. Но Фриц ничего не подозревает. Похихикивая, он отвечает:
— Это моя Ленхен еще иногда не дает заглядывать к себе в паспорт. Но мне уже безразлично. Для девушек я не представляю интереса — одних не устроила бы моя внешность, других — он подмигивает, кивая на соседний столик, за которым в лениво вызывающих позах расположились три накрашенные девицы, — мой карман.
Его шутки наивны и грубоваты, но мы смеемся. И больше всех веселится он сам. Это снова сбивает меня с толку: тот не мог бы смеяться так по-детски. Когда-то мудрецы утверждали, что искреннее веселье удел лишь чистых душ. Да, но разве наши палачи не веселились вполне искренне при виде предсмертных корчей своих жертв?
Змея недоверия снова жалит меня в сердце.
— Выходит, дорогой Фриц, что мы с вами оба — старые солдаты.
— Я скорее старый матрос.
— Вы… служили на флоте?
— С шестнадцати лет.
В голосе старика звучит неподдельная гордость. Он лезет за бумажником и достает оттуда свое «курикулюм вите»[6] в фотографиях. Начинает с последней по времени, где он и его Ленхен стоят во дворе своего домика среди пышного, любовно возделанного цветника.
— Помещики, а? — хихикает, снова подмигивая, немец. — Целый ботанический сад на трех квадратных метрах земли.
Фотография цветная, на великолепной бумаге, хорошо исполненная.
— Сам снимал, — не забывает подчеркнуть старичок и показывает на пальцах. — Автоспуск, удобно.
Затем достает другую, довоенную, фотографию. Черно-белую, любительскую, величиной с почтовую марку.
— А теперь попробуйте узнать меня здесь!
Он обращается к нам троим, но и Гельмуту, наклонившемуся над карточкой лишь из вежливости, и Дитеру, который недавно ездил вместе с Фрицем в Ялту, эта фотография уже знакома. Но я беру ее в руки, едва сдерживая дрожь. «Сейчас все откроется», — говорю себе, вглядываясь в лица молодых матросов, стоящих веселой и дружной шеренгой на фоне корабля.
Вот он! Я узнал его лишь по росту, — остальные четверо на голову выше его, — и по бравой, воинственной позе.
— Значит, еще похож! — Обрадованный старик кладет передо мной еще одну, таких же крошечных размеров, фотографию.
— Там я был гражданским моряком, а здесь уже военным. На третий год войны нас призвали.
А вот у подножия скалы живописно расположилась группа молодцеватых парней в белых форменках и круглых шапочках с помпонами.
— Это мы на Капри. Неужели не узнаете?
Старику не терпится.
— Вот я, впереди всех.
Но я и сам его узнал. Прикидываю в уме: в сорок втором году он служил на флоте. А потом? Ведь могли же его перевести на сушу — в те же конвойные войска?
— И вам не надоела морская жизнь… вечная качка?
Он машет рукой, доедая сосиску.
— Нас тогда не спрашивали. — Он подмигивает Гельмуту. — Предпочитали допрашивать. Так?
Гельмут сдержанно кивает.
— Значит, всю войну вы прослужили на флоте?