Мишкино детство - страница 4
О том, что у него оторвало ногу, Семен домой не писал. Вернувшись из госпиталя на костыле и колодяшке, он, не здороваясь, спросил у жены Устиньи:
— Ну как, будешь принимать или возвращаться туда, откуда прибыл?
Устинья закрыла глаза руками и заплакала.
— Ну, хорошо… Только не плачь: завтра моего духу тут не будет, — сказал Семен.
Вечером он все ласкал детей — трехлетнюю Нюрку и пятилетнюю Маруську. А ночью вышел во двор и ладился повеситься. Но Устинья во-время выбежала во двор, силой втащила Семена в избу и поклялась:
— Пусть я детей своих не увижу, если я хоть одним словом когда-нибудь попрекну тебя!
И с тех пор безропотно тянула две лямки в хозяйстве: мужскую и женскую.
Рассказывая что-либо смешное, Семен сам никогда не смеялся. И по лицу и по голосу его никогда не узнаешь, правду ли он говорит или выдумку. Никто никогда не видел его мрачным. О своей одной ноге он пел даже частушку, пристукивая костылями по деревяшке:
Ходил он зимой и летом в рваном полушубке, растоптанном валенке и черной мохнатой шапке.
Четвертая изба, похожая на кузницу, — бабки Косой Дарьи. Изба почти всегда на замке, потому что Косая Дарья либо где-нибудь новорожденного принимает, либо обмывает покойника, либо стряпает на свадьбу. Бабкин двор зарос бурьяном.
Последняя изба на выселках — Ивана Яшкина, Мишкина отца. Изба срублена из кое-какого леса, но часто белится, а наличники окон красятся печной сажей, и потому вид у избы всегда веселый.
Когда-то, до японской войны, у Яшкиных была дубовая изба. В хозяйстве имелись лошадь, корова. Зимовали две-три овцы. Но как раз в японскую войну, когда Ивана Яшкина призвали из запаса на войну, от невыясненной причины загорелся сарай Косой Дарьи. Ветер дул в сторону избы Яшкиных, и меньше чем через полчаса от избы осталась печь да длинношеяя труба. Мишкина мать ездила в Осинное молоть рожь. Вернувшись с мельницы и узнав, что сгорела не только изба, но и весь скарб и даже корова, а дети целы и невредимы, она перекрестилась и сказала: «Ну, слава тебе господи, что они все невредимы!» Она продала лошадь, сбрую, телегу. Часть денег взяла взаймы под отработку у Ермила и Моргуна и до прихода Ивана Яшкина построила избу и даже плетеный сарай. Но в сарае уже, кроме кур да захудалого поросенка, никакой живности не водилось.
На адресах, в казенных бумагах с двуглавым орлом и печатями, требовавших непосильных податей, и Вареновка, и Боковка, и Разореновка, и Кобыльи выселки именуются деревней Рвановкой.
Здесь протекло Мишкино детство. Тут по скрипу Мишка узнавал, чьи ворота открылись, отгадывал, чья собака залаяла, чей петух поет.
Живой родник
И Вареновку, и Боковку, и Кобыльи выселки окутала темь осенней ночи. Стекла в окнах — черные. Мишкины старшие братья, Филипп и Санька, спят на печке. Отец, прикрывшись рыжим зипуном, лежит на широкой лавке у надворной стены. На столе вверх дном стоит кувшин. На кувшине горит маленькая жестяная лампочка. Мать стоит на коленях — молится. Мишка лежит на кровати; он поджидает мать и перебирает события истекшего дня. Брат Санька плакал и сквозь слезы жаловался: «Всем ребятам новые штаны купили, а мне в школу ходить не в чем». Отец молчал. Мать вразумляла Саньку: «Брюками не учатся. Учатся головой. Что ж делать, если купило притупило… Ну купили бы тебе брюки, рубаху, шелковую манишку, а зубы потом на полку?» — «Я не говорю — манишку», растягивал слова Санька.
Мишка про себя негодует на Саньку: «Брюки ему… брючный какой… Филипп вон старше Саньки. У Филиппа брюки еще хуже Санькиных, а молчит. И учится Филипп хорошо, первый ученик в школе, а Санька кое-как учится, в сведениях все больше горбатые тройки стоят».
Потом отец носил на мельницу два пуда ржи. Вернуться с мукой он должен был к обеду, а вернулся совсем в сумерках, говорит — «завозно было».
— Небось, все про войну да про маньчжурские сопки говорил, а люди мололи, — заметила с сердцем мать.
— Пошла бы да сама смолола! — обиженно сказал отец.
Мать от этих слов вспыхнула, будто спичка:
— Ага!.. Я и приготовь, я и накорми, я и сшей, и обстирай, и напряди, и вытки, и еще в лес по дрова, и мели муку…