Мое взрослое детство - страница 13
— Ну зачем ты так безапелляционно это утверждаешь, Марк? Надо быть реальным. Люся девочка неглупая, но она некрасивая. Подумаешь, плачет и смеется! Кто это не умеет? Хи-хи-хи...
Тут моя неприязнь к маме вырастала с невероятной силой.
— Втикай, пока не схватил... А то щас встану... — И папа чуть приподнимался на локтях... Маму тут же как ветром сдувало.
— То-та! Во с кем, дочурочка, я живу! Чистая яга! Сама ничёгинька не вмеить... Иголку, и ту у руках держать не вмеить... Я ей профессию у руки дав, на дорогу жизни вывив. У-ух, якой неблагадарный человек... Во невкюддя, чистая адбайла...
Я узнавала у папы происхождение слова «отбайло». Оказывается, в шахте так называли отбитую породу, которая за ненужностью выбрасывается.
— Не плачь, моя ластушка! — говорил он мне и посылал маме далеко, на коммунальную кухню: — Моя дочурочка ще прогремить. Тогда увидишь! Успомнишь, что говорил Марк. Дай мне господь-бох дожить до етага! Тока штоб фамилию не зменила, штоб усе знали: ето дочурка Марка Гавриловича Гурченко.
Мы лежали с мамой. Есть совсем не хотелось... Почему папа должен «дожить»? Он будет жить всегда. Почему я должна сменить фамилию? У меня всегда будет папина фамилия... Я так близко слышала папин голос...
Интересно, о чем сейчас думала мама?
ПРОРУБЬ
В зиму 1942 года самым страшным было утро. Ночью спишь, а утром надо было начинать жить. А чем жить? Что есть? Чем топить? Что пить?
Колонки в городе замерзли. Водопровод разрушен. Воду брали прямо из проруби в нашей речке Лопань. Принести воду была моя задача. А мама доставала топливо. Она шла в сад Шевченко, рубила сучья, ветки, сухие корни. Корней было много от вырванных взрывами деревьев. Корни горели хорошо. После бомбежки мама ходила по развалинам в поисках «деревянного». Из разрушенных домов люди выносили все, что горит. Никому не нужными оставались на земле причудливые бронзовые люстры, мраморные головки, большие фарфоровые вазы... За полбуханки черного хлеба на базаре можно было выменять золотые часы. Такие вещи за бесценок отдавали люди, не сумевшие приспособиться к жестокому времени. Когда уже нечего было продавать, они тихо умирали в нетопленых квартирах.
У нас в доме, на втором этаже, жила старенькая женщина с дочкой или внучкой, не знаю. Девушку немцы угнали в Германию. Ей было лет восемнадцать. (Я помню,что мама долгое время боялась выходить на улицу. Всех молодых женщин угоняли в Германию. Когда она выходила, то надвигала платок на лоб и лицо пачкала сажей). Эта старушка заболела и умерла. Мама говорила, что она ее часто видела на базаре.Та продавала дорогие вещи. Когда старушку похоронили, ее квартира оказалась совсем пустой. Даже книги все вынесли — на растопку. Висела люстра с бусинами, стоял железный остов кровати, и в углу бронзовый человек держал факел.
Процветали грубые и крепкие. Они приняли железную логику — или ты, или тебя.. Эти люди как будто вынырнули из-под земли. Одни работали у немцев. Другие открывали лавочки, кафе. А самые страшные стали полицаями. Их боялись больше, чем немцев. Если полицай кого-то невзлюбит... Все! Полицаю достаточно намекнуть немцам, что ты связан с партизанами... И тогда — конец!
Люди боялись друг друга. Разговаривали шепотом, с оглядкой. О делах на фронте — единственном, что волновало всех, — боялись заикнуться.
Когда я спускалась со своими ведрами по нашему переулку на Клочковскую, уже издали видела огромную черную очередь за водой. Черной она казалась на белом снегу.
Уже в наше, мирное время в Москве, по телевизору я часто вижу репортажи о рыболовах. Все они сидят нелепо близко друг к другу. И у каждого своя личная лунка. А в 1942 году у нас, в Харькове, была одна на сотни людей. Я забываю, что рассуждаю так уже в то время, когда все здоровы, сыты и даже в метре друг от друга ставят рекорды по ловле рыбы! Как все это — и зима, и рекорды, и прорубь, и люди — не похоже на ту зиму, страшную, голодную зиму сорок второго! Люди еле-еле двигались, экономили силы... А лед в Лопани был такой толстый, зловещий. Его не пробьешь...