Мой дом — не крепость - страница 6

стр.

Кончилось тем, что я стал вскакивать по ночам на постели, разбуженный одним и тем же кошмаром: нечто аморфное, туманное, растягивающееся надвигалось сверху, заполняя все пространство полутемной комнаты, причудливо освещенной уличным фонарем. Почему-то я знал твердо, что это никогда не опустится, что оно нереально, но меня охватывал невыразимый ужас. Отец и мать ничего не подозревали, просыпался я без крика, а рано развившееся самолюбие — следствие моего затворничества — не позволяло мне рассказать им о своих ночных страхах.

Я не искал тем для размышлений — они приходили сами. Однажды, выписывая ошибку в диктанте (кажется, написал «собака» через «а»), я вдруг остановился, пораженный нелепой мыслью, — почему, собственно, «собака»?.. Почему стекло называется стеклом, а не как-либо иначе? Почему стул — стулом?..

Скрытая сущность слов мерещилась мне повсюду. Не внешняя, материализующаяся в предметах и действиях, а внутренняя, не поддающаяся мгновенной расшифровке.

Первые шаги в немецком, где безраздельно царила бабушка, еще больше укрепили меня в убеждении, что каждое слово, помимо привычного, имеет свой особый недоступный смысл. Я вертел слова так и сяк, читал их наоборот, переставлял слоги, натыкаясь на немыслимые сочетания, но ответа не находил.

Потом я стал пробовать слова на вкус и на цвет. Они начинали приобретать надо мной странную завораживающую власть. Я на все лады повторял, например, слово «Гренада», поражаясь его возвышенно строгому, рыцарственному звучанию. Оно виделось мне багрово-красным, слегка отливающим старинной позолотой, как подсвечники нашего пианино.

Были и другие слова. «Нибелунги» хотя бы. В нем оставалось многое от «Гренады», но наслаивалось и другое — дымчато-голубоватое и горделиво-заносчивое одновременно. Еще «смоковница» и «твид». Первое всегда вызывало ассоциацию с пустыней, поскольку в священной истории, о которой мне бабушка немного рассказывала, слову этому предшествовал эпитет «бесплодная». Второе (не знаю, где я его подцепил) несло в себе нечто комически-важное и напыщенное.

В восьмилетнем возрасте я, конечно, ничего не знал о метемпсихозе, но как раз в ту пору меня преследовала невероятная мысль о причинности, что ли, того или иного бытия. Сформулировать ее более или менее вразумительно мне нелегко даже теперь.

Помнится, я по обыкновению наблюдал за ребячьими забавами и мысленно ставил себя на место одного из заводил, который, как видно, командовал всей ватагой. И вдруг ослепительное: «А почему я — не он?.. Почему я не кто-то другой, большой, сильный, независимый? Разве то, что я — это я, — обязательно? И другие варианты здесь невозможны?

Бога нет: его придумали люди. Но кто же решает, что рыба должна родиться рыбой, а не верблюдом, соседский мальчишка — мальчишкой, а я — самим собой?..»

Не знаю, куда завели бы меня подобные рассуждения, если бы не произошло долгожданное событие: я наконец пошел в школу. Мое вынужденное одиночество безвозвратно уходило в прошлое. Безвозвратно ли?

Казалось, перспектива попасть в среду своих сверстников должна была привести меня в состояние буйного восторга. Но случилось другое: мне было страшно. Я боялся их, незнакомых и непонятных будущих моих однокашников, с которыми мне предстояло провести немалую часть моей жизни.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Проснувшись, Ираида Ильинична Макунина некоторое время раздумывала, вставать ей или «поболеть», пока сестра приготовит завтрак, а дочь сбегает в магазин за молоком и хлебом.

Ираида Ильинична ощутила даже что-то похожее на покалывание в левом боку и совсем было собралась негромко застонать, как вдруг вспомнила о вчерашней размолвке с дочерью, и две хмурые складки, похожие на кастовый знак индийских браминов, тотчас же легли на ее гладком белом лбу.

— Оля!

В соседней комнате громыхнули диванные пружины, и в дверях показался поплиновый очипок Марии Ильиничны, или «святой Марии», как за глаза иногда называла свою тетку Оля.

Сейчас Ираида Ильинична нашла, что прозвище это как нельзя более подходит к ее сестре. Болезненно-желтое, сухое лицо, как у иконописных святых, пучки седых, пожелтевших на концах волос, выбивающиеся из-под непомерно большого, в рюшах, чепца собственного изготовления, и блеклые пустые глаза, которые в равной степени могли выражать и старческую вялость мысли, и обыкновенную глупость, — это и была Олина тетка, урожденная Кандрусик.