Мы входим в жизнь - страница 18

стр.


Ах, как он плещет, снегопад старинный,

Как блещет снег в сиянье фонарей.

Звенит метель Ириной и Мариной

Забытых январей и февралей.


Звенит метель счастливыми слезами,

По-девичьи несведуще звенит,

Мальчишескими крепнет голосами,

А те в зенит...

Но где у них зенит?


И вдруг оборвались на верхней ноте,

Пронзительной, тоскливой, горевой...

Смятенно и мятежно, на излете

Звучит она над призрачной Москвой.


А я иду моим седым Арбатом,

Твержу слова чужие невпопад...

По переулкам узким и горбатым

Опять старинный плещет снегопад.


Стихи, как всегда, лучше передают ощущение «призрачной Москвы», которое я с трудом пытаюсь передать в прозе. Мальчишеские голоса действительно поднимались в зенит и впрямь оборвались на верхней ноте. Верно ли чувство «призрачности»? Для меня, как это ни горько, да, верно. Когда наугад я пробую вспомнить тот или иной предвоенный день, память все время сталкивает меня с милыми тенями. Вот со Львом Коганом (однофамилец Павла) мы поднимаемся от Охотного ряда вверх по улице Горького. «Зайдем к Севке Багрицкому?» — «Я с ним не знаком». — «Большое дело! Познакомишься». И мы стучимся в дверь дома по проезду МХАТа, нам открывает заспанный темноволосый паренек: «Умаялся после репетиции, вздремнул, хорошо, что разбудили». Мы знаем, что репетиция шла в Арбузовской студии, о которой уже идет разговор по Москве. Севка начинает с жаром рассказывать о ней, круглое лицо оживляется, он гормя горит «Городом на заре» — первой и последней пьесой юного театра. Мы сами через несколько дней встретимся с молодыми артистами. «Моя всесветная родня повсюду пробует дороги», — пишу я в то время. Всесветность пока замыкается в кольце «Б», но не перестает для нас ощущаться именно всесветностью. Потом начинаем читать стихи. Севка свои страшно воет, но, не смущаясь, заявляет, что как раз так читал его отец. Наша ирония окрашивается в почтительность: «Сам Багрицкий!» Это еще до «отталкивания» от него. Стучатся в дверь. После короткого разговора в передней наш юный хозяин появляется с кошелкой. «Юрий Карлыч зашел, принес молока, будто я маленький. У меня кое-что покрепче есть». И, поставив кошелку на пол, тянется за книжный шкаф, вытаскивает «Цинандали». На Олешу мы молимся и досадуем, что не выскочили вместе с Севкой в переднюю, хоть краем глаза поглядеть на автора «Зависти». Пьем легкое вино, за окном зимний вечер, медленно падает снег.

Никого из них давно нет на земле. Призрачный вечер, призрачная Москва. И все-таки все во мне протестует против своего собственного определения! Ведь этой призрачностью наделили живых людей только годы. А их можно снять, как покрывало с зеркала, и, раздвинув стеклянную поверхность, войти в зазеркальный мир. Войти, наскоро пожать горячие руки друзей, с полуслова продолжить прерванный разговор. «Пойдем к Павлу, Миша»... И Кульчицкий не ответит, что тот лежит под Новороссийском, и не скажет о себе, что трудно встать из приволжской земли. Он просто откликнется: «Пойдем».

Путешествие в зазеркалье — не такова ли встреча с молодостью в моей памяти? Тоже печально, но печаль словно вечернее облако, темное посредине, светлое по краям.

Возвращусь, однако, к повествованию. Видимость незанятости была только видимостью. Борис Слуцкий в своем предисловии к посмертному сборнику М. Кульчицкого «Самое такое» тысячу раз прав, говоря о трудолюбии своего давнего товарища, о его ежедневной четырнадцатичасовой работе. Непрестанный труд, перечеркнутые строки ложились на перечеркнутые и покрывались спеженаписанными. Стихи, стихи, стихи. Десятки, сотни, тысячи прочитанных страниц. Столбцы заученных наизусть строф. И — следствие жизненной необходимости — работа на стройке, на сортировочной станции подсобником и грузчиком. Надо было прирабатывать, денег всегда не хватало; каков бы ни был литинститутский режим, нужно было учиться, готовитвься к зачетам, сдавать экзамены. Выручала жесткая самодисциплина, без нее все бы рассыпалось. И эта самодисциплина была в высшей степени свойственна Михаилу Кульчицкому.

Была она присуща и другим. Всем нам, хотя, может быть, в меньшей мере, чем Мише. Тот же Борис Слуцкий одновременно учился в Юридическом институте, Литинститут был его вторым вузом. Павел Коган преподавал историю в одной из московских школ. Другие ребята тоже не сидели сложа руки. Это, конечно, сверх каждодневной, чуть не круглосуточной (некоторым даже во сне снились стихи) поэтической работы. И потом у каждого были свои планы, реализация которых тоже заполняла время. Недавно, роясь в старых бумагах, я наткнулся на свое давнее расписание. Чего только в нем не было! Стадион — сдать оставшиеся нормы ГТО II степени. Парашютный кружок. Музей западной живописи — остановиться на Гогене. Экзамен по русскому театру 18 в. в ГИТИСе. Свидание с Н. Литкружок в Гослитиздате. Чтение стихов на семинаре Сельвинского. Вечеринка в усачевском общежитии (перечень участников). Дописать главу в поэму. Комсомольское собрание. Все здесь перемешано — стадионы, свидания, музеи, стихи, все разбросано на несколько дней, все успевалось.