На качелях XX века - страница 20

стр.

Прошло несколько лет, прежде чем я начал осознавать, что живу в мире постоянного хладнокровного убийства. В 9-10 лет я категорически заявил родителям, что не буду есть мяса. Папа отнесся к этому спокойно и уважительно, а мама с крайним беспокойством (вероятно, за мое здоровье) и, будучи натурой властной, употребила всякое увещевание и власть, чтобы заставить меня есть «как все люди». В дискуссиях со мной она приводила много веских в ее глазах аргументов, и мне иногда трудно было их оспорить: куда же денутся животные, если их не есть; человек не может жить и быть здоровым без мясной пищи. Моя позиция была — «без меня», «я в этом участвовать не желаю, не могу и не буду».

На первых порах были все же достигнуты паллиативы: мама уговорила меня есть мясной суп (которому придавала какое-то особое питательное значение), рыбу (которую не жалко) и стреляную птицу. Последнее основывалось на том, что из наших дискуссий мама знала, что особенно меня «давила» безысходность, невозможность уйти от своей судьбы намеченному на убой животному. На охоте иное дело. Впрочем, эта часть паллиатива имела чисто теоретическое значение, так как никакой дичи у нас никогда не подавали. От супного паллиатива я быстро отказался, а рыбный паллиатив держался довольно долго, и лишь с 1913 г. я окончательно отказался и от рыбы.

Произошел такой характерный случай. На какой-то праздник у нас был сделан и подан к чаю «хворост». Я его ел как все. Какая-то из гостей спросила у мамы рецепт, мама забыла о моем присутствии и сообщила, что тесто окунают в горячее гусиное сало. Здесь она спохватилась и прикусила язык. Я встал из-за стола и ушел из комнаты. Я долго не появлялся и думал о самоубийстве. На другой день ко мне пришел папа и душевно и хорошо поговорил со мной, сказал, что мама обещала не делать подобных вещей, извинился за нее. И хотя я стал оттаивать, но значительная доля детской любви к маме была убита навсегда. Она до удивительности не понимала меня. Больше никогда она не пыталась меня угостить «человечиной», но в кухне я, бывало, находил утиные головы, а то и части тела «своего» теленка.

Мое активное «вегетарианское чувство», усиленное ее сопротивлением, форсировало то, что я видел везде следы крови и убийства, если не самые акты убийства. В приюте я постоянно натыкался на пеньки с прилипшими к разрезу перьями и лужицей потемневшей крови, слышал истошный визг убиваемых свиней. В Киржаче я видел мою бабушку, покупающую цыплят, по-людоедски ощупывающую их при покупке. В Шуе, встав рано, я наталкивался на прислугу, ощипывающую только что зарезанную курицу. Возвращаясь из гимназии по поэтическому 3-му просеку, я встречал караван саней или телег с наваленными на них ободранными и обезглавленными трупами коров и быков или разрезанными пополам трупами свиней. Все это было невыносимо, стояло перед глазами день и ночь, и самым невыносимым тогда, в детстве, и теперь была юридическая и фактическая беспомощность.

Если грабят или убивают человека, не только можно, но и должно любыми средствами вступиться за него. Если на твоих глазах (или заочно, не все ли равно) убивают животное, какой бы накал чувств ты ни испытывал, ты не имеешь права не только спасти животное, но не имеешь никаких прав. Неужели это не остаток юриспруденции каменного века? Позднее я убедился, что некоторый, вероятно небольшой, процент людей, чувствует все это так же как и я, но тогда я был вполне одинок. Более того, я начал видеть в родной матери врага, заступника и участника этой кровавой системы, насильника. Жестокость была (и есть) кругом. Ее демонстрировали на улицах ломовые извозчики, смертным боем бившие перегруженных лошадей, живодеры, уничтожавшие непригодных для работы лошадей, санитарная служба, ловившая и убивавшая собак, охотники из корысти или гораздо чаще из «любви к природе» (!!), стрелявшие «дичь». И самая большая жестокость проявляется по отношению к домашним «съедобным» животным.

Мне до сих пор больно ездить летом по Каширскому шоссе, потому что я встречаю гурты быков и телят, гонимых в Москву навстречу своей участи. Вероятно, если бы не моя в общем глубоко оптимистическая натура, совершенно не склонная к меланхолии, я бы сошел с ума. Я был в детстве склонен к фантазерству и в фантазиях расправлялся со всеми мясниками, попадавшимися на пути. Я изобрел особый звук, производимый боками языка, он обозначал выстрел, притом не пулей, а маленькой отравленной иглой, и, встречая караван ободранных трупов или проезжая мимо мясоторговли, или видя ломового извозчика, истязающего лошадь, я мысленно расстреливал всех участников этих кровавых дел. Хоть и в плане фантазии, это все же уменьшало кошмарную беспомощность. Позднее, в старости, из писем ко мне я узнал, что не одинок в мире с такими чувствами. Так я и нес этот свой крест через всю свою жизнь.