На ладони ангела - страница 39
Но кто бы из моих юных читателей мог предположить, какой трусливой личностью они восхищались? И кто бы мог представить, что я уже писал скандальные стихи, предусмотрительно складывая их в ящик своего стола, из которого они будут извлечены на суд уважаемой публики лишь двадцать лет спустя?
Статья о Сандро Пенна обнаружила всю глубину моей ханжеской трусости. Сандро Пенна — неисправимый бесстрашный бродяга, влюбленный в подмастерьев в комбинезонах, новобранцев в увольнении, сыночков консьержей и безусых искателей приключений — им он обязан прославившими его короткими стихами, ярко излучавшими ликованье свободной души.
Очевидно, не нужно было обладать большой смелостью, чтобы увидеть близорукость этих стихов, которые цензура пропустила мимо своего носа. Ни самиздатовских мурашек по коже, ни громкой провокации: чистое счастье жизни в гармонии с самим собой и на виду у всех. Свет францисканской легкости и нежности. Спокойная смелость праведника. Я разразился сопливым комментарием. «Неоспоримый поэтический аристократизм, аморальность которого не нуждается в разоблачениях, если груз потаенных страданий уравновешивает эти воздушные стихи». Зачем было нужно христианскими угрызениями совести оправдывать поэта, который воскресил солнечную невинность греческих богов?
Позор мне, Дженнарьелло, за то, что я осмелился приписать жалкое чувство вины человеку, которому была чужда религия Моисея и святого Павла. Даже если в один прекрасный день мне и опротивело жить, пряча голову в песок, и я развернул знамя бунтаря, то ты не должен оценивать меня выше, чем я того заслуживаю. Кто бунтует, если не раб? Господа, не считая нужным отстаивать свое происхождение, никогда не размахивают знаменами борьбы. Лишь один из их расы озарил наш век: тот самый Сандро Пенна, что вырос в Перузе, на умбрийских холмах, что открыл двери своего дома в Риме для всех кошек и хулиганов, он умер совсем недавно, во сне. Семьдесят один год жизни, двадцать четыре месяца неоплаченной квартплаты, три коробки непроданных стихов, сваленных в кучу на ковре, пятьдесят бутылок из-под молока в кладовке на кухне и на стене в спальной — портрет Малибран[16] в роли Керубино.
После безуспешных попыток основать свой журнал, задуманный на островке в парке Маргариты, в «Тамис»-литературном ежемесячнике Итальянской Молодежи Ликтора — вышла моя статья. Фашистское издание, которое мы надеялись подорвать изнутри, публикуя в нем статьи о неугодных режиму писателях и художниках: Бодлере и Джорджио Моранди, чьи бутылки нравились нам не только потому, что он писал их в Болонье, но и потому, что скромное стекляшки его натюрмортов разоблачали напыщенность официального искусства. В «Тамисе» проскочило несколько моих стихотворений мистического толка. Что-то вроде наставлений Архангела отшельнику: «О Святой! Не проповедуя, не обретешь ты неба. Покинь свой мрачный грот и выйди из пустыни! И нежные прелести зла претерпи!» Все те же отвратительные речи о грехе и падении.
В ноябре 1942 года Гвидо проводил меня на вокзал: я уезжал в составе итальянской делегации на конгресс европейских писателей в Веймар. Почему я принял приглашение нацистов? В Веймар ехал Элио Витторини, молодой элитарный автор «Сицилианской беседы», знаменосец антифашистской литературы. Гвидо не стал со мной спорить. Когда он замахал мне рукой в момент отправления поезда, я прочитал в его глазах печальный упрек. Сцена, долгое время не дававшая мне покоя, воспоминание о которой наверняка посетило и моего брата, когда два года спустя в поезд уже садился он: не для того чтобы поболтать с берлинскими интеллектуалами, уполномоченными Геббельсом, а для того чтобы присоединиться к фриулийским партизанам. Я остался стоять один на перроне вокзала в Касарсе, в которую мы с мамой были вынуждены вернуться.