На трассе — непогода - страница 6

стр.

— Сколько ж вам лет? — спросил он.

— Тридцать два.

— Да-а… — протянул темно-рыжий, но какой смысл вложил в это слово, было непонятно.

Подошла официантка. Выбор меню был ограничен: яичница, макароны по-флотски да еще закуски. Танцыреву было безразлично, что подадут, он только согласно кивал, когда темно-рыжий попросил минеральной воды, сок, сыру и яичницу; официантка тут же поставила хлеб и воду на стол и ушла заказывать горячее.

— Не хотите ли коньяку? — спросил темно-рыжий.

— Так ведь сейчас не подают.

— Есть запасец, — ответил тот, снял с соседнего стула «дипломат кейс», вынул на треть опорожненную бутылку, поставил на стол.

Танцырев этого не ожидал, пить ему с утра не хотелось, и он невольно поморщился; темно-рыжий это заметил, спросил:

— Что, или не принимаете? Я тоже не очень жалую, но нужно. — Он помолчал и твердо, словно укрепляя в себе решимость, добавил: — Мне нужно. — Ковырнул ногтем полиэтиленовую пробку так, что она отлетела на край стола, и разлил коньяк по рюмкам. — Ну, — сказал он, — будем знакомы. Как вас по имени-отчеству?

— Владимир Алексеевич.

— Очень хорошо. А меня Михаил Степанович. — Он помедлил, потом договорил: — Жарников.

Произнес он свою фамилию так, будто ему не хотелось себя называть: вот, мол, приходится; но фамилия эта ничего не сказала Танцыреву.

Михаил Степанович круто опрокинул рюмку в рот, выпив коньяк одним глотком, ему сразу сделалось жарко, он вынул свежий платок, начал обтирать им лоб с большими залысинами, потом снял очки, и стало видно, что глаза у него вовсе не выпуклые, а маленькие, блекло-голубые и усталые. Он обтер лицо и спросил:

— По какой части, Владимир Алексеевич, специалист, извиняюсь?

— Сердечная хирургия.

— Сердечная, — как эхо, повторил Жарников.

Танцыреву стало скучно, он подумал, что сейчас этот человек начнет расспрашивать его о сердечных заболеваниях или, чего доброго, попросит послушать, — вот почему не следует называть свою профессию незнакомым людям: среди них всегда найдется человек, который непременно пожалуется на боли в сердце, если даже у него ничего не болит. Танцырев отвернулся к окну. На вокзальной площади стояли в длинный ряд такси, водители — кто спал, кто читал, а в последнюю машину набилось человек шесть — там играли в карты. Можно было бы сейчас сесть в такси и поехать в город, здесь километров двадцать, как он слышал; пойти на утренний сеанс в кино или просто побродить по мокрым улицам, зайти в магазин, — да, ведь он хотел купить рубашку, — но… приехать в этот город и… В записной книжке у него есть телефон и адрес. Позвонить бы он мог и отсюда, из кафе, — в вестибюле висит телефон-автомат. Достаточно позвонить — и кто-нибудь из них приехал бы, или он, или она. Но зачем это ему сейчас? Пожалуй, во всех больших городах у него есть знакомые — или бывшие однокашники, или из тех врачей, кто побывал в его клинике. А эти двое… Только позвонить. Вот встать сейчас, пройти меж столиков, миновать стеклянную дверь — и на серой стене висит телефон… К черту, лучше об этом не думать!


— У меня мотор работает исправно, — ворвался в его сознание голос Жарникова.

Официантка принесла на алюминиевых сковородочках яичницу.

— Добавить? — спросил Жарников, поднимая бутылку.

— Нет, — отозвался Танцырев, — с меня хватит.

Жарников выпил, как и прежде, одним глотком, обтер уголки губ пальцами.

«Все-таки в нем есть что-то крестьянское».

Михаил Степанович ковырнул вилкой яичницу, тут же отставил ее и внезапно очень прямо посмотрел на Танцырева, сказал отрывисто, словно сердясь:

— Плохо мне, Владимир Алексеевич.

Танцырев невольно перестал жевать — так неожиданно прозвучали слова Жарникова — и спросил в растерянности:

— Что вы сказали?

— Сказал: плохо мне. Дрянно, пакостно. — И с силой бросил вилку на стол.

2

Если бы этот узколицый, с сухим, загорелым лицом молодой человек, этот профессор с галстуком-бабочкой знал, как тяжело было Жарникову сказать вот это: «Плохо мне, Владимир Алексеевич», если бы он знал, что еще минуту назад Михаил Степанович и не помышлял, что его потянет на откровенность, которую он сам терпеть не мог в людях, то наверное бы не так удивился.