На всемирном поприще. Петербург — Париж — Милан - страница 11

стр.

Забраковав пять-шесть юных искателей «кондиций»: кого за слишком юные годы, а кого за чересчур семинарскую наружность, разборчивая m-me Спотаренко остановилась на одном: его звали Федор Семеныч Грец.

Это был зрелый уже молодой человек, или, по крайней мере, казался таким; болезненный вид его широкого угреватого лица и синие очки, без которых он никогда никому не показывался, старили его значительно. Он был постоянно серьезен и молчалив, являлся с крайней аккуратностью в назначенные часы. Не курил, волосы носил не безобразно длинные. На вид имел все качества Модестовых, Молчалиных[23] и других идеалов человеческой добродетели. Правда, он произносил фост вместо хвост, но зато не курил грошовых сигар, которых запах пренеприятно щекотал ноздри помещицы. Одним словом, добродетели совершенно искупляли в нем те недостатки, без которых уже никак не может обойтись человек – все равно, как аристократическая дама не может обойтись без косметических средств, или без французских слов в разговоре, как ни старайся умеренно употреблять и те, и другие.

Без ума от счастливой находки, m-me Спотаренко очень скоро предложила Федору Семенычу перебраться со всем добром и пожитками к ним в дом и разделить с юным Богданом большую комнату в нижнем этаже, с сырыми некрашеными стенами, с длинными турецкими диванами, обитыми полинялым и загрязнившимся ситцем.

Добра и пожитков оказалось немного. Коротконогий Евдоким, лакей Спотаренков, притащил на своих плечах гнедой старый чемодан, а Федор Семеныч шел за ним следом, неся в руках и оттопыренных карманах то, что в чемодан класть не следовало: маленький микроскоп, жестяной ящичек загадочного содержания, складную щетку, единственную туалетную принадлежность, бывшую в его обладании, но зато соединявшую в себе все, чего можно требовать от подобного предмета: и гребешок, и зеркальце, в которое можно было видеть во всей целости кончик собственного носа. В чемодане оказалось мало белья и платья, но много книг, а всего больше исписанной бумаги, сшитой толстыми тетрадками.

Федор Семеныч целые дни проводил за собственными занятиями, отдавая, впрочем, с безукоризненной точностью время, следовавшее по уговору просвещению юного Богдана.

Юношу поразило в новом наставнике какое-то полное равнодушие к тому, что с детства привык он считать хорошим или дурным, возвышенно прекрасным или отвратительным. Он чувствовал ежедневное соприкосновение какой-то чужой, ему не понятной жизни. Она скоро заинтересовала его чисто с внешней стороны. Он видел наставника своего вечно занятым: то читающим с любовью претолстую и по-видимому прескучную книгу, то внимательно рассматривающим в микроскоп лапку чуть приметной букашки. И то и другое Федор Семеныч делал с равно спокойным видом, но иногда мелькавшее на его широком лице удовольствие при этих занятиях не ускользало от наблюдательных взоров Богдана.

Проходили дни, недели, а Федор Семеныч был все так же неразговорчив, все так же погружен в свои книги, бумаги и микроскоп. Богдан открыл в нем скоро новую черту, Федор Семеныч ко всем относился с одинаковой спокойной, почти равнодушной добротой: и к лакею, чистившему по утрам его огромные полусапожки, и к тем, которые привыкли, чтобы к ним относились не иначе, как с «почтением и преданностью», и к нему, самому Богдану.

Федор Семеныч никогда не смеялся над невежеством своего молодого ученика, никогда не пробовал никакими побудительными средствами привлечь его внимание к урокам, когда у юноши на уме очевидно было совсем другое; он иначе не обращался к нему, как равный к равному. Бессознательно Богдан проникся непонятным для него самого уважением к этому сухому, скучному человеку. Ему хотелось, во что бы то ни стало, чтобы Федор Семеныч полюбил его, объяснил бы ему невольно мучившую его юношеское любопытство загадку своего существования.

А Федор Семеныч все так же был холодно добр к нему, как и прежде.

Богдан приписывал это тому, что Федор Семеныч, как человек серьезный, просто презирал его, как пустого мальчишку. Это его мучило. Он пробовал было сам стать серьезным человеком. Бросив легкое чтение, доставлявшее ему много удовольствия, он зевал до слез над серьезными книгами, причисляя к ним же и историю Смарагдова