Надсада - страница 22
Видно было по всему, что Данила послабеет нескоро. Держал себя в чистоте телесной, устраивая постирушки с неизменной периодичностью – раз в неделю. Раз в неделю топил баню. Топил со всем тщанием, промывал полы, протирал полок, скамейку, застилал полок: летом – разнотравьем, зимой – листовым сеном. Раздевался до исподнего и шел с веником под мышкой. Парился долго, с долгими же перерывами для отдыха, и завершал мытьем. Признавал только рогожью мочалку, которой растирал тело до багровой красноты. Затем возвращался в дом, где долго лежал на диване, изредка сглатывая из ковша заранее приготовленного морсу из клюквы.
Но и это было еще не завершением банного дня. Отдохнув, Данила подымался с дивана, шел к приготовленному перед баней же столу, на котором стоял графинчик с самогоном, тарелочки с грибками, брусничкой; сало и лосятину тут же на доске резал уже перед употреблением, дабы не потеряли сенной стылости, а из печи вынимал небольшой чугунок с дымящейся круглой картошкой.
Данила в своих немудреных хлопотах ни в ком не нуждался. Не требовался ему и собеседник. Пил он и ел медленно, иной раз отрываясь от еды, чтобы передохнуть и додумать какую-то свою думу. Передохнув, возвращался к граненой рюмке. Так до тех пор, пока не осушал графинчик, а графинчик тот был «поболе пол-литра и иомене литра» – его, Данилы, мера. Трапезу завершал чаем, который он именовал «таежным» – то был крепкий, заправленный медвежьим или каким иным жиром, напиток «от всех болезней», с которого прошибал пот. Напоследок сворачивал папироску и долго с наслаждением курил.
Нередко бывало, что в банный день наведывался дед Воробей – в чистых, заправленных в хорошие валенки, штанах, полушубке, под полушубком – душегрейка, надетая на почти такую же, как у Данилы, рубаху с большими клетками. Маленькое сморщенное лицо деда отражало выражение серьезности и даже некой торжественности – для него выход к давнему дружку Афанасьичу был явлением не рядовым, что он всячески подчеркивал короткими значительными фразами:
– Ты, Данил Афанасьич, не серчай, не за просто так к тебе пожаловал, дело есть… А дело завсегда взашей гонит.
И добавлял неизменное:
– От… и – до…
– Како ж у тебя дело ко мне? – равнодушно спрашивал хозяин.
– Не знаю, как и сказать… – тянул Воробей.
– Ну и скажи, – так же равнодушно отзывался хозяин.
– Ты ж понимать, – начинал Воробей почти шепотом, приближаясь к Даниле, чтоб тот лучше слышал. – Ты ж понимать, я почитай что спать перестал. Вот и кумекаю: може, Осподь-то Бог посылат мне бессонницу для измышления?..
– Размышления, – поправляет усмехающийся Данила.
– Во-во, для раз-мыш-ле-ни-я-а…
Воробей поднимает к небу палец, пучит глаза, выгибается тщедушным телом.
– Ну-ну, – подбадривает принявший игру Данила. – Над чем же?
– А как я жил, а? Пьянствовал? Райку свою бивал? Шкурки соболька аль белки на сторону сбывал? Чре-во-у-год-ни-чал?..
– Эт ты про стегно ведмежатное, кое умолотил за здорово живешь за един присест, иль про че еще?
– И энто – тако же. А мотри, – Воробей выпячивал тощий живот. – Проку-та и нетути. Опять же на тебя мотреть – и вид, и дородность, и хвигура!.. Отчего энто у меня?
– Отчего? – подыгрывал деду хозяин.
– От жад-нос-ти – вот отчего. А жадность в человечишке – первый враг ему ж самому. И энто есть чре-во-у-го-ди-е!
– Захотел и – съел, велика важность, – отворачивался Данила, чтобы Воробей не видел его улыбающегося лица.
– Вот ты и не понимать, – обижался Воробей. – Я к те с сурьезным делом, а ты…
– Знашь че, – примирительно говорил Данила. – Банька у меня на мази. Не хочешь косточки погреть?
– Не-э, – усмирялся Воробей. – Ты иди, а я тут обожду.
– Ну а че пожаловал-то?
– Я-от кумекаю про себя, знашь, када не спится в своей хибаре… Люди, оне вить не злы будут. Я-от всяко жил: и возвеличивался над имя, и усмирялси, и воспарял в гордыне…
– Чем же ты воспарял?
– Бывалочи, иду по тайге – все мне доступно. Все могу и всяку тварь примечаю. Всякага зверя могу добыть и не един охотник меня не обохотит. Вот и возвеличивался, гордился, воспарял, отвергал почести, пренебрегал благами, кои сами шли в руки. И Раису свою загнал своей же гордыней. В черном теле держал, када ее нада было одевать-обувать, как ягодку. Холить, лелеять. Вить ежели бы я, как другие, о плане думал, однако же не забывал и про себя, то и дом у меня был бы справный, и хозяйство, и в дому – полна чаша. Я ж ниче себе не нажил – все на промхоз, все на государство. А кака жэншина будет держаться за таковского мужика? Вот и бежала от меня Раиса к другому, который как промысловик в подметки мне не годился, а – все под себя, все под себя…