Найдите, что спрятал матрос: «Бледный огонь» Владимира Набокова - страница 9
Прощай же, книга! Для видений / отсрочки смертной тоже нет. / С колен поднимется Евгений, / но удаляется поэт. / И всё же слух не может сразу / расстаться с музыкой, рассказу / дать замереть… судьба сама / еще звенит, и для ума / внимательного нет границы / там, где поставил точку я: / продленный призрак бытия / синеет за чертой страницы, / как завтрашние облака, / и не кончается строка[20].
Старательность и изощренность, с которыми Набоков вплетает «Онегина» в «Лолиту», заставляют задаться вопросом, зачем он так тщательно скрывает эти отсылки и почему с таким избытком наделяет этим драгоценным культурным наследством именно это произведение[21]. Ответ, думается, довольно сложен и связан с известным заявлением Набокова о том, что он ненавидит литературу идей, которое исследователи склонны воспринимать некритично. Дело в том, что, когда его собственные «идеи» касаются литературной эстетики, на кон ставится нечто гораздо большее, чем любовь к творческой игре ради самой игры[22].
Однажды опознанный, пушкинский текст в «Лолите», конечно, помогает расставить акценты в набоковском изображении американской культурной среды 1950-х, однако цель сопоставления этих двух текстов отнюдь не сводится к тому, чтобы дать критическую оценку подлиннику или подражанию, доставив при этом читателю удовольствие отметить их остроумные различия. Ведь, как говорил Набоков, «без подробностей нет радости», а равно нет и смысла. Некоторые более очевидные текстуальные параллели могут быть интерпретированы как прямые суждения о природе литературного вымысла, ничуть не уступающие по степени полемичности литературному радикализму Н. Г. Чернышевского (хотя и превосходящие его в изощренности), которому так жестоко достается от Набокова в «Даре» — за те же грехи, что и его наследнику, другому набоковскому bête noire, советскому критику-позитивисту Н. Бродскому, в «Комментарии…».
Сравним письмо Татьяны Онегину с письмом Шарлотты Гумберту:
(«Евгений Онегин», 3: XXXI)[23]
«Это — признание: я люблю вас» —
так начиналось письмо, и в продолжение одной искаженной секунды я принял этот истерический почерк за каракули школьницы:
«На днях, в воскресенье, во время службы (кстати хочу пожурить вас, нехорошего, за отказ прийти посмотреть на дивные новые расписные окна в нашей церкви), да, в это воскресенье, так недавно, когда я спросила Господа Бога, что мне делать, мне было сказано поступить так, как поступаю теперь. Другого исхода нет. Я люблю вас с первой минуты, как увидела вас. Я страстная и одинокая женщина, и вы любовь моей жизни.
А теперь, мой дорогой, мой самый дорогой, mon cher, cher Monsieur, вы это прочли; вы теперь знаете. Посему попрошу вас, пожалуйста, немедленно уложить вещи и отбыть. Это вам приказывает квартирная хозяйка. Уезжайте! Вон! Départez! Я вернусь к вечеру, если буду делать восемьдесят миль в час туда и обратно — без крушения (впрочем, кому какое дело?) и не хочу вас застать. Пожалуйста, пожалуйста, уезжайте тотчас, теперь же, даже не читайте этой смешной записки до конца. Уезжайте. Прощайте.
Положение, mon chéri, чрезвычайно простое. Разумеется, я знаю с абсолютной несомненностью, что я для вас не значу ничего, ровно ничего. О да, вы обожаете болтать со мной (и шутить надо мною, бедной); вы полюбили наш гостеприимный дом, мне нравящиеся книги, мой чудный сад и даже проказы моей шумной дочки; но я для вас — ничто. Так? Так. Совершенное ничто.