Не был, не состоял, не привлекался - страница 33
Мучила июльская жара и мелкая пыль, тучами летевшая из-под лопат. Неожиданно пронесся слух, что на том берегу речушки появились немецкие броневички. Будто бы разведка. Неподалеку от меня на взгорке неожиданно возник младший лейтенант. Его сопровождали младшие командиры. Он был рослый, ладный, гимнастерка пригнана, пилотка сдвинута на затылок, выгоревшие на солнце белесые брови. Он приказал ребятам залечь. Потом, обращаясь к командирам, распорядился о флангах и, посмотрев на середину предполагаемого поля боя, насупился и серьезно сказал: «А тут…», сделал паузу, сдвинул пилотку на лоб, почесал в затылке и вдруг просиял: «X… с ним, поставим пушку!». Вытянул свисток из кармашка ремешка портупеи, свистнул и, незаметная до этого момента, из-за кустов появилась противотанковая пушка. Замелькали спицы больших колес. Развернулась и смотрит в сторону речки. Лицо младшего лейтенанта выражало уверенность, а может быть, даже удовольствие.
Ребятам скомандовали очистить луг, отползать к опушке леса. Я почему-то подумал, что, кроме стратегии, существует тактика.
Грузовиков на месте не оказалось. Начальники не стали нас ждать. Мы побрели по лесной дороге, по которой нас привезли.
Через полчаса появились наши грузовики. То ли начальники одумались, то ли у них была своя тактика.
Был жаркий день. Вдруг набежали тучи, и пошел дождь. Стало несподручно продолжать копать противотанковый ров и мы, студенты, укрылись в стогах. Паша, он же Павел Иванович, по прозвищу Чичиков, достал книжечку в мягкой обложке и стал читать хорошим голосом. Позднее он даже стал певцом. Читал неплохо. «Евгений Онегин» моментально заставил забыть чуть ли ни обо всем на свете, о фронтовых сводках, о более чем суровых условиях… Кем-то очень тонко сказано – магия слова…
Я вспомнил этот эпизод 1941 года, когда услышал по радио передачу, где ведущий объяснял научно и популярно, как трудно переводить Пушкина на английский язык. Мне всегда было любопытно: почему Пушкина, нашего самого-самого, не превозносят заграницей, где писают кипятком от Достоевского, преклоняются перед Толстым. Ведь их понимают! А Пушкина не чувствуют.
Я родился и вырос в среде, где все говорили по-русски. Папа и мама, правда, иногда, когда хотели, чтобы дети в разговор не вникали, общались на идиш. При этом употребляли много русских слов и, конечно, понимали, что секретности не получалось.
Так и сформировался я, как спустя много лет было хлестко замечено, русскоязычным.
Ученые-гуманисты еще в давнюю пору убеждали, что человек – это «табула раса», то есть, по латыни, чистая дощечка, в смысле лист для письма. Лист, на котором пишет жизнь. Но вот у моего хорошего знакомого, человека талантливого, когда-то родились двойняшки, девочки. Жена его – финка. Блондинка, конечно. А он настоящий брюнет. И девочки получились одна в папу, другая в маму.
Та, что в папу, стала лопотать по-русски чисто, а мамина дочка – с иностранным акцентом.
Не хвалясь, скажу, что я здорово говорю по-русски. Хоть так, хоть по радио. Но мне неясно – может быть, я лучше говорил бы на древнееврейском? Или даже соображал?
Я не знал, куда девать эту бритву. На деревянной ручке и стальном клинке густо запеклась кровь. В первый раз я увидел ее на полу, в луже крови. По всему было видно, что бритва выпала из руки старика Худокормова. Старик лежал на неопрятной постели, его горло было раскромсано, левая рука свесилась к полу.
– Левша, левой зарезался… – подумал я, двадцатилетний следователь, и старался углядеть, что-либо говорящее против самоубийства.
Худокормов страдал жестоким туберкулезом. Время было голодное – Северный Урал, первый год войны. В тумбочке самоубийцы остался кусок твердой колбасы – грамм сто, сто пятьдесят. Редкость по тому времени.
Лицо пожелтевшее, тощее, небритая седая щетина. Большая светлая комната двухэтажного стандартного дома, рубленного из сосновых бревен. Молчащие родственники. Свесившаяся рука, бритва и темная кровь. Много крови, если смотреть просто глазами и не думать при этом, что для такого случая крови маловато. А на полу бритва.