Небрежная любовь - страница 7

стр.


Тот год был вообще тяжелым для их семьи. Довольно рано, еще в детстве, он пугливо осознал всю неправдоподобность, маловероятность и явную заданность той мистически-странной закономерности, которая осеняла время, когда он появился на свет и когда несчастья словно по чьему-то злому расчету падали на их род то с одной, то с другой стороны. Получалось так, будто в тот год сама Смерть вдруг спохватилась, увидев, что взяла в войну слишком малую дань с этого многолюдного рода — всего пять человек, и решительно взмахнула своей бледной рукой, разом выхватив несколько новых жизней.

Он помнил, в какое содрогание приводил его жуткий сухой протокол, который он еще ребенком носил в своей памяти. Сначала умер дед, которого он, как и отца, не помнил. Было это зимой, в январе. Летом погиб отец. Когда его хоронили и на могиле собрались все родственники, дядя Леонид, брат отца, сказал: «Рядом — мое место». В конце года, зимой, он повесился у себя дома, перекинув веревку через дверь. А незадолго до этого, осенью, сошла с ума сестра матери, тетка Александра. На праздничной демонстрации ей привиделось, что в колонне идут не люди, а бараны, причем у каждого чего-нибудь не хватает: ноги, уха, глаза, головы... Эта молодая красивая женщина, писавшая диссертацию по химии, прожила в сумасшедшем доме около тридцати лет и умерла там же.

Когда происходили эти события, ему было чуть больше года. Позже, узнав обо всем от матери, он по своей детской наивности решил, что раз уж отца убили, то и его самого наверняка когда-нибудь убьют. Он просто не мог представить себе, какие силы способны защитить его от неминуемой смерти. Ведь если даже отца убили, то что говорить о семи-восьмилетнем мальчике?

«На другой берег Ла-Манша слава Кэлверта перешагнула только в 1953 году, когда вышла пластинка, где он наиграл медленную, сентиментальную мелодию «О мой папа»... Слушатели среднего и старшего поколения не могут не помнить знаменитое глиссандо — тугой, парящий звук его трубы в пьесе Жака Ларю «Розовая вишня и белый цветок яблони».

Он помнил: их трубач, конечно, не был Кэлвертом, но и ему, когда они в те дни играли в парке «О мой папа», удавалось иной раз дополнить красиво льющуюся мелодию всплесками благородной меланхолии, совершенно необходимыми всхлипами сладкой грусти, так что все это, выливаясь через многочисленные динамики, развешанные по парку, струилось над ним в приятной тоске и напоминало какую-то необременительную дешевую поп-мессу. Эту «мессу» он всегда играл с кривой усмешкой, с желчной иронией по отношению к себе, ибо ощущал в ней, в том, как звучала в парке невинно легкая мелодия, все тот же парадоксальный круговорот жизни, в котором жестокое, страшное, так и не раскрытое преступление могло, оказывается, отозваться в душе всего лишь «светлой печалью», а пережитый некогда ужас — холодным любопытствующим удивлением.

Он пытался оживить, хотя бы слегка расшевелить в уголках памяти ощущение того детского ужаса; он отыскивал и выбирал из холодной золы прошлого едва тлеющие искорки тогдашних своих сомнений, страхов, надежд и раздувал их до тех пор, пока они, запылав давним огнем, не опаляли его сердца. Только так он мог вернуться в то время, когда мать, поссорившись с дядей, выехала из старого дедовского дома возле церкви, и они вдруг очутились в непонятном, фантастически запутанном мире большой стройки. Возводилась первая ГЭС на Каме, строить ее понаехало много всякого стороннего люда — в основном тех, кто с войны все никак не мог где-то осесть, укрепиться, зажить по-человечески, всем хотелось заработать, взять свое, вырвать у жизни кровью завоеванное. Одинокие селились в круглых деревянных юртах, побеленных известью, семейные — в бараках, ряды которых все росли и росли, засыпные дощатые дома на две-три семьи считались дворцами, а шлакоблочные двухэтажки с канализацией и водой — просто роскошью, но даже и в них все квартиры были коммунальными, и он нередко слышал самую злобную и жестокую ругань из-за какой-нибудь вонючей тряпки, которую одна соседка взяла у другой, из-за какого-нибудь лишнего стула, поставленного на кухне. Во дворе же над ним часто насмехались, потому что он носил шарф, много читал и не сквернословил. Приходя домой и ложась спать, он порой укрывался с головой одеялом и чуть ли не плакал от сознания своей беззащитности, от одиночества и, главное, от ужаса перед смертью. Иногда он пробовал приободриться, говорил себе, что он ни в чем не виноват, никому не мешает и никому не делает вреда. Но тут же какой-то мрачный голос напоминал: так отца-то ведь убили... И он уже не знал, как спастись в этом злобном мире.