Невидимый град - страница 4

стр.

Нет, нет, читатель мог не подсказывать: не в распространенной и всякой поэтической душе ведомой «Вечной женственности» Гете или «Софии» Соловьева, не в «пленной царевне, Мировой Душе» Блока, не в «священной любви» Белого, хотя, конечно, и Валерия Дмитриевна, и Олег, как дети своего времени, близко касавшиеся религиозной мысли (Валерия Дмитриевна жила и работала в Узком, где умер В. С. Соловьев, и постоянно об этом помнила) и масонства (от которого она отшатнулась до первого посвящения), весь этот культ «белой церкви» и «Жены, облеченной в Солнце» очень знали и влияние его испытывали. Нет, мне вспомнилось другое.

В одном из лагерных беломорских писем Алексей Федорович Лосев писал своей жене Валентине Михайловне, которая тоже была в это время в лагере: «Мы с тобой за много лет дружбы выработали новые и совершенно оригинальные формы жизни, то соединение науки, философии, духовного брака, на которое мало у кого хватило пороху и почти даже не снилось никакому мещанству из современных ученых, философов, людей брачных и монахов». Они и правда стояли тогда на пороге какого-то нового человеческого единства, услышанного на скрещении любви и Бога, посреди напряженного, забывшего слабость мира. И как это было по-христиански мужественно и скупо, как сдержанно и сильно и как полно сухой, если годится это слово, выжженной поэзии, как в каноне Иоанна Дамаскина, обращенном к апостолам: «Облацы, иже воду животную одождившии, изсохшую мою душу бездождием страстей божественне напойте». Иссохшую — бездождием, сухость — пламенем. Тут-то и поймешь, что хотел сказать Вячеслав Иванов, когда одернул юношу, посетовавшего, что он еще не любил — это все равно, что сказать: я еще не был королем! Как будто это дается каждому.

* * *

Мы увидели, как в действительности редок этот цветок и как тяжка жизнь человека, отмеченного этим даром, как и у всякого Господня избранника в любой другой области человеческого гения. И как много надо было отваги и уже вполне остраненного знания, чтобы в конце жизни спокойно сознавать это: «Я была создана для любви — иного не было у меня дарования. В мире людей любовь разделилась на тело и дух. И я стала, подобно многим, жертвой этого разделения».

Какая неожиданная обмолвка или проговорка — «в мире людей». Словно из другого мира увидела. Да, наверное, так и есть. И мы ведь тоже со всей остротой увидели из этой книги, что любовь — это не только «радость о бытии другого», о чем герои говорили так часто, но и вот эта таинственная радость девства, про которую пишет ей из кавказской пустыни дорогой ее Олег, иеромонах Онисим, с напряжением настоящей борьбы за нее, словно напоминает о райской купели, о божественной родине души, о целомудрии как мудрости восстановленного единства (и как тут не отметить в скобках, что эта тема таинственно связана и с темой страдающей Родины, как было у Блока «О Русь моя! Жена моя!», и у Соловьева, и у Пришвина, и у молодых героев этой горько-счастливой книги).

Со смертью своего святого друга (сегодня уже слышны голоса о канонизации кавказских исповедников и мучеников и имя иеромонаха Онисима среди них равноправно) ей оставалось сдаться «миру людей» или, как М. М. Пришвин, уже идущий ей навстречу, не терять надежды и не изменять призванию. Олег, вступив с нею на церковный порог, часто потом, уже из монашества, напоминал ей глубокую мысль Исаака Сирина; «Отойди от мира, и он ляжет у твоих ног, как раб». Она еще не знала, что М. М. Пришвин в это время пришел к тому же сам, разве что сказав об этом по-другому: «Когда я стал, мир пошел». Когда художник перестал преследовать мир, тот сам распростерся у ног.

Это была высокая человеческая и христианская зрелость, могучее духовное поспевание. Им обоим предстояло много страданий, но они уже знали, что «от зла, — как пишет Валерия Дмитриевна, — нет иного спасения, кроме мужества и решимости терпеть до конца, но не изменить. В этой решимости и заключается спасение». Терпеть они (как мы знаем из дневников Михаила Михайловича и из ее книги) умели. Не изменить тоже. Теперь им оставалось только встретиться.