Нильс Люне - страница 8

стр.

К тому же не было в ее красоте ни огня, ни неги, какие так пленяют юные сердца.

Сердца более зрелые и остуженные головы она зато особенно привлекала.

Роста она была высокого.

Ее тяжелые, густые волосы были светлы, с бледно–медным отсветом спелой пшеницы, и выбивались на затылке двумя тугими, еще более светлыми завитками. На высоком выпуклом лбу лишь намечались бледные дуги бровей. Глаза, серые, светлые, большие, не оттенялись бровями, и тонкие, легкие веки не дарили их изменчивой игрою теней. Было в их выражении что–то неопределенное и неопределимое, и смотрели они на вас всегда открыто и прямо, не ведая ни тонких взоров искоса, ни беглых взмахов ресниц, — до неестественности сторожкие, неуступчивые, бездонные. Вся игра сосредоточивалась в нижней части лица — крыльях носа, губах, подбородке. Глаза только смотрели. Особенно выразителен был рот — четкие уголки и резко очерченная, прелестная линия губ. Но в нижней губе была суровость, которая в улыбке то вовсе таяла, то, напротив, проступала даже ясней, делая лицо жестким.

Почти резкий изгиб стана и пышность груди в сочетании со строгой формой рук и плеч, ослепительно белая кожа и болезненно яркий рот дурманили головы, дразнили воображение, вместе притягивали и отпугивали.

Стройная, узкая в бедрах, она умела в бальном наряде подчеркнуть природную свою изысканность смелым и очевидным искусством, которое, уж чересчур крича об ее ощущении изящного, чуть- чуть напоминало о дурном вкусе, вполне, впрочем, преодоленном. И в этом многие находили еще особенную прелесть.

Держалась она безукоризненно. Во всем, что говорила она и что соглашалась выслушивать, она не выходила из рамок строжайшей чопорности, и кокетство ее в том и состояло, чтобы ни на йоту не показать себя кокеткой, быть неисцелимо слепой к производимому впечатлению и нимало не отличать никого из своих вздыхателей. И потому именно чудилось им всем тайное лицо под маской, огонь под снегом, порок под личиной невинности. Никто бы из них не удивился, прознай он, что у нее есть тайный любовник, хоть никому не приходило на ум ни одно из имен.

Такой видели Эделе Люне.

Она променяла столицу на Лёнборгорд из–за того, что светская суета, тысяча и одна ночь балов и маскарадов расстроили ей здоровье, к весне показались первые признаки чахотки, и доктор предписал деревенский воздух, покой и молоко — все, что в изобилии предоставляло ее теперешнее обиталище. Но здесь нашла она и вечную скуку, и недели не прошло, как она стала томиться по своему дому в Копенгагене. Письмо за письмом наполняла она страстными мольбами положить конец ее сельскому заточению, объясняя, что тоска приносит ей куда более вреда, чем воздух — пользы. Однако доктор так запугал статского советника с супругой, что те сочли своим долгом не внимать самым горьким ее сетованиям.

Ей не то что развлечений не хватало, а той звонкой жизни в звонком столичном воздухе. Здесь же, в глуши, жизнь была глухая, тихая — тишина в мыслях, словах, взглядах, во всем, так что оставалось уныло слушать себя и себя, как бессонной ночью слушаешь тиканье маятника. А знать еще к тому же, что там, в Копенгагене, жизнь идет, как прежде, — да ведь это все равно, что слушать, как музыка, несущаяся из бального зала, замирает в ночной тиши над твоей собственной могилой!

Ей не с кем было поговорить; тут никто не различал тех полутонов в ее словах, которые и составляют главную прелесть беседы; конечно, ее понимали, говорила–то она по–датски, но понимали с той унылой приблизительностью, с. ракой схватывают непривычную для слуха чужеземную речь.

Никто не угадывал, в кого или во что метила она, вдруг ударив пот на это словцо, не подозревал, что вот эта фраза — цитата, а вот этот пассаж — переиначенная ходячая острота. У самих у них язык был добросовестно худосочен до того, что во фразе проступали ребра грамматики и все слова употреблялись так буквально, будто только что повылезли из лексикона. А уж как они произносили «Копенгаген»! То таинственно понижая голос, будто это такое место, где живьем пожирают младенцев, то отрешенно, будто это город в какой–нибудь Африке, то с гордой торжественностью, будто речь идет об освященных веками камнях Ниневии или Карфагена. Пастор — тот и вовсе называл его только «Аксельстад», и притом таким нежно–восторженным тоном, будто поминал давнюю возлюбленную. И никто ни за что не скажет просто «Копенгаген», разумея всего–навсего город, протянувшийся от Западных Ворот до таможни, по обе стороны Восточной улицы и Новой Королевской площади.