Ноа и ее память - страница 9
, как раз у того мыса, который, как говорят, может послужить основанием для одной из опор подвесной автомагистрали, что пересечет со временем пролив; бутыль будто бы находилась на одном из затонувших там галеонов. Это была одна из тех странных историй, которыми так увлекался Кьетан и которые зачастую приводили меня в замешательство и вызывали недоверие, хотя что-то в глубине души склоняло меня к признанию правдоподобности того, что, как я наверняка знаю, не соответствовало истине. Это было некое сладостное томление, постепенно овладевавшее мною и заменившее мне в конце концов другие, более приятные ощущения, которые, судя по всему, Кьетансиньо был не в состоянии мне дарить. История о галеонах и история о бутыли заслуживают того, чтобы их поведать, но я отложу рассказ до более подходящего случая и соответствующего расположения духа. Рядом с бутылью, как будто для того, чтобы компенсировать ничтожность дарителя, стоит фотография моего отца. Это старое, но не слишком выцветшее фото, на котором изображен человек в расцвете физических сил, на вершине нравственной зрелости в облачении прелата; он получил сей сан за свои собственные заслуги, но также и благодаря стараниям моего деда, для которого всегда были важны приличия, а кроме того, — и это тоже следует отметить — дед делал все возможное, чтобы его первая внучка, то есть я, могла с самого начала иметь все самое лучшее, вплоть до отца-епископа, что было совсем неплохо. Мой дом достойно украшают еще несколько семейных портретов, но ни один из них не дорог мне так, как тот, что висит над этой фотографией; его создание совпало с весьма печальным событием, о котором, впрочем, сейчас не время рассказывать. Этот портрет открыл мне магию моего отца, о которой я не подозревала, и теперь он занимает особое место среди вещей окружающего меня мира. У меня есть даже портрет Кьетансиньо, и мне иногда хочется подрисовать ему рога еще побольше, чем у воздушных оленей, что произвели на меня такое сильное впечатление сегодня утром, когда я прибежала в Каейру и упала в лилии, готовая оставить там всю переполнявшую мое тело энергию, которую не желает забирать другое тело; грех воздержания, сказал бы мой любимый родитель, и я полностью с ним согласна. Но некий мужественный дух вселяется в меня в эти мгновения и заполняет меня всю, ибо я ощущаю себя последовательно моногамной и вовсе не собираюсь превращаться в шлюху и спать с первым встречным; лучше я подожду и посмотрю, как все обернется, а пока буду бежать вверх в горы или стремглав лететь вниз.
Так вот, я говорила, что мне очень хочется иногда подрисовать Кьетану большие рога, которые не так-то легко сломать, чтобы они торчали из-под его морского берета с французским помпоном; из-за этого помпона берет вряд ли можно назвать «лепанто», как называют свои шапочки наши отважные моряки. Название это дано в память о носивших такие береты героических участниках самого великого сражения всех веков, как называл его некий еврей родом из селения Сервантес (провинция Луго), которому почему-то пришло в голову писать по-испански и который принимал участие в сражении, в результате чего битва эта приобрела невиданную славу, ибо кто знал бы о том, что произошло при Лепанто, если бы там не потерял руку некто, как там его?>{9} Ну скажите мне, кто? Итак, оставим все на своих местах: портрет моей матери на стене, фотография моего отца на столике и там же бутылка Кьетана, доверху заполненная клубничным ликером и, как тому и подобает, несбыточными мечтами, столь ему свойственными.
Летом 1939 года произошло много событий, некоторые из них достойны упоминания, другие — нет. Любовь, зародившаяся на берегу пруда, продолжилась в саду, что тянулся вниз до реки; а мертвецы между тем все заполняли сточные канавы. Судя по всему, время это было мрачное и застойное, и любое зло находило в нем пристанище; и столько совершалось этого зла, что любовь моих родителей кажется мне теперь непорочно чистой, а я — плодом самого что ни на есть непорочного зачатия; именно так видится все это на фоне прошлого времени, равно как и того, что придет потом, того, в котором мы живем теперь. Моя бабушка между тем проводила дни в нежных заботах о моем дяде Педриньо; за этими заботами она пыталась скрыть свои гораздо более серьезные опасения, способные нарушить психическое равновесие женщины тридцатых годов, опасения, вызванные последствиями святотатственной любви своей дочери; ведь то было время, когда роженицы на сороковой день после родов должны были предстать в церкви для очищения души, и совсем не так уж много десятков лет прошло с тех пор, как закончились ученые споры святых отцов о том, есть ли у женщины душа или нет. Понятно, что мою бабушку мучили ужасные тревоги: ведь опасности подвергалась душа пастыря душ человеческих, и все по вине безрассудного плода ее чрева; итак, вознамерившись спасти души от чистилища, моя бабушка посвятила все свои заботы сыну своего брата Педро, племяннику, который носил то же имя и шел тем же путем к краю той же самой пропасти, что и его отец: он взял за привычку напиваться в таверне Мелильи, бывшего легионера, а ныне самого мерзкого сводника в городке. Она наблюдала, как он входит в эту таверну из угловой башенки деревянной галереи, окрашенной в белый цвет, что и поныне возвышается в доме наших предков над низким каменным балконом, о котором я с такой нежностью вспоминала выше. Получалось, что Педриньо надо было спасать от слишком многих вещей: от вина, от женщин, от туберкулеза, который его съедал, который уже почти его съел, ну и от него же самого, а это было совсем не простое дело, если принять во внимание, что он чувствовал себя очень неплохо в своей собственной коже, таким, какой он есть.