Нобелевская лекция 1993 - страница 2

стр.

Она убеждена, что когда умирает язык — вследствие небрежности, неприменения, пренебрежения, безразличия, — или когда его убивают по указу, в его гибели виновата и сама она, и все, кто пользуется языком, кто создает его. В ее стране дети поотрывали себе языки и используют пули, чтобы преодолеть безгласность, лишенную и лишающую речи, речи, от которой отказались взрослые, речи, которой они не пользуются ни для того, чтобы найти смысл, ни для того, чтобы руководить, ни для того, чтобы высказать любовь. Но она знает, что на убийство собственного языка способны не только дети. К этому склонны инфантильные главы государств и торговцы властью, чья зияющая пустотами речь никак не связана с уцелевшими у них человеческими побуждениями — ведь они говорят только с теми, кто подчиняется им или только для того, чтобы добиться подчинения.

Систематическое разграбление языка можно определить по склонности его носителей забывать о его тонких, сложных, повивальных свойствах во имя угрозы и порабощения. Деспотический язык не только определяет насилие — он сам насилие; не только определяет границы знании, но ограничивает знание. Будь это темный государственный язык, или псевдоязык безмозглой медиа, или высокомерный, но окостеневший академический язык, или продающийся вразнос язык науки; будь это тлетворный язык закона-лишенного-нравственности или язык, предназначенный для отчуждения национальных меньшинств, прячущий под литературной наглостью расистскую суть, — его следует отбросить, выхолостить, разоблачить. Это язык-кровопийца, хорошо защищенный, прячущий под покровами респектабельности и патриотизма свои фашистские сапоги, непрерывно опускающийся к самым нижним пределам, к пучине разума. Сексистский язык, расистский язык, теистский язык — вот типичные языки власти, они не могут позволить и не позволяют появиться новому знанию, они препятствуют обмену идеями.

Старуха полностью сознает, что ни корыстолюбца-интеллектуала, ни алчного диктатора, ни продажного политика или демагога, ни обманщика-журналиста не убедят ее размышления. Существует и будет существовать язык воспламеняющий, способный вооружить граждан, чтобы они убивали друг друга на площадях и в зданиях суда, в почтовых отделениях, в спальнях, на аллеях и бульварах; язык взволнованный и возвеличивающий, но не говорящий ни слова о горечи и опустошении, вызванных ненужной гибелью людей. Существует и будет существовать далее уклончивый язык, одобряющий насилие, пытки, убийство. Существует и будет существовать далее обольстительный язык-мутант, предназначенный для того, чтобы душить женщин, забивая им горло, как гусиным паштетом, их собственными непроизносимыми, переходящими все границы словами; он будет скорее языком надзора, маскирующегося под исследование; языком политики и истории, пытающихся умолчать о страданиях миллионов; языком, заставляющим трепетать разочарованного, а ограбленного броситься на соседей, высокомерный псевдоэмнирический язык, ловко запирающий творческую личность в клетку неполноценности и отчаяния.

Однако, скрытое под красноречием, романтическим ореолом, учеными ассоциациями, волнующее или соблазнительное, сердце такого языка ослабевает или, возможно, не бьется совсем — если птица уже мертва.

Она думала о том, чем могла бы быть история любой дисциплины, если бы от нее не требовалось, чтобы она тратила жизнь и время — как предписывают рационализация и господствующие представления — на фатальные рассуждения об исключительности, перекрывающие доступ к знанию как для исключающего так и для исключения.

То, что Вавилонская башня не была воздвигнута, принято считать несчастьем. Распри — или тяжесть многих языков — помешали возвести ее. Единый язык мог бы помочь строительству, и небеса стали бы досягаемы. Чьи небеса? — задает она вопрос. Какие? Возможно, достижение Рая оказалось бы преждевременным, опрометчивым, если ни у кого не нашлось времени понять другие языки, другие взгляды, другое изложение фактов. Если бы нашлось, воображаемый Рай мог бы обнаружиться у них под ногами. Разумеется, запутанный, требовательный, но Рай, увиденный как жизнь, а не как небеса загробного существования.