Ночной обыск - страница 18
Она солгала до того откровенно, что вроде и не солгала. В тот же день чемоданчик из-под кровати исчез. И вот ночью раздался звонок…
— Отец вернулся? — с глупой надеждой предположила я.
— Это не его звонок, — проговорила мама. — Но и не их… Они звонят не так скромно и не так коротко. Я не успокаиваю тебя. Но, поверь, это не они… Хотя нарушать человеческий сон — их любимейшее занятие. Они все время что-нибудь нарушают. И такое, чего до них нарушать не решались. Думаю, за всю историю человечества!
Мама тянула время, продолжая не отрываться от меня, даже прижимала еще крепче, порывистей. Выходит, она не была полностью уверена в своих словах. Я ощущала, что она обратилась в слух. Только в слух. Звонок повторился… Еще более слабый, растерянный.
— Это не они! — сказала мама.
И мы с ней, укрывшись одним одеялом и не отрываясь друг от друга, босиком пошли в коридор. В тот год дверь по ночам открывали без лишних вопросов. Мы и открыли.
На пороге, тоже завернутая в одеяло и тоже босая, стояла Надя с пятого этажа. Одеяло было пуховое, простроченное квадратиками. Я почему-то подумала, что эти квадратики, выглядевшие изысканно, все же напоминают решетку. Под пуховым одеялом Надя дрожала лихорадочно, неостановимо мелкой, будто автоматической дрожью. Мама втащила ее в коридор и так торопливо захлопнула дверь, точно за Надей гнались.
Все понимая, но не зная от потрясения с чего начать, мама спросила:
— Почему ты в рубашке?
— Они забрали все мои платья…
Дрожь, как телеграфный аппарат, четко отделяла букву от буквы.
— Почему забрали? — спросила мама, привлекая ее к себе и ко мне. Так, втроем, мы и стояли, словно боясь разъединиться.
— Потому что они заграничные.
— Платья?
— И туфли… Они все забрали.
— Зачем?!
— Сказали… как доказательства.
— Доказательства чего? Какие доказательства?!
— Ве-ще-ствен-ны-е… — дрожа все автоматичней, все чаще, проговорила Надя.
Она не плакала: плакать у нее не было сил.
— А тапочки… тоже забрали?
— Нет… я забыла надеть.
Наде не подошли мои платья и туфли: она была старше всего на полтора года, но в раннем возрасте это большая разница. И «статуэткой» она не была… Мама наскоро перешила для нее свои кофту и юбку.
— Они сказали, что отдадут меня в детский дом. Какой-то особый, — беспрестанно воспроизводя в памяти ту ночь, сказала Надя. — Мама кричала им: «Не делайте этого!.. Я имею право на последнюю просьбу. И я умоляю вас: отдайте дочь моим родственникам».
— А они что ответили? — спросила моя мама.
— «С вашими родственниками надо сперва разобраться!» Они и их… собираются, да?
— Ни в какой особый детский дом они не заточат тебя, — пообещала мама с такой уверенностью, что Надя впервые после той ночи заплакала.
— Спасибо, Мария Никитична… Я буду вас слушаться, как слушалась маму и папу. Не отдавайте меня…
— Не отдам.
— Ты бы скорей послала свое письмо, — неожиданно для себя самой напомнила я маме.
— Там надо продумать каждую строчку. А главное — придумать, обеспечить… чтобы он получил. Сам! Лично… Он ужаснется! И будут спасены миллионы людей. А чей-то карающий перст уже не сможет подчинять всех отсутствию логики.
«Нелогичность репрессий…» Ее мама считала источником всеобщего отступничества и страха. «И правда, — размышляла я, — если карают кого попало, значит, каждый чувствует себя беззащитным. И может стать жертвой… И каждый объят ужасом за себя, за семью. Именно каждый! Мама преподает историю партии, почти наизусть знает ее — и она все разгадала!»
— В этом и заключается иезуитский план врагов партии и товарища Сталина, — время от времени повторяла мама.
— Иезуитство он должен был распознать, поскольку сам учился в иезуитской семинарии, — один раз полушепотом ответил отец.
Свое письмо мама сочиняла непрерывно: и когда писала его, и когда разговаривала с нами (я определяла это по ее удалявшимся вдруг глазам), и когда пила чай, и когда прислушивалась к траурно-черной тарелке, висевшей на кухне.
По радио гневно взвинченные дикторские голоса постоянно кого-то разоблачали. Об уже обнаруженных и еще притаившихся, но уже обреченных врагах сообщали из республик, городов, сел…