Ночные голоса - страница 10

стр.

— Добрый вечер… Леля, я могу вас попросить на минуточку? Два слова…

О чем они говорили — он не слышал, и говорили они вроде бы недолго и даже не очень оживленно, но после этого к нему подошла иная Леля — притихшая, неуверенная, прячущая от него глаза:

— Саша, не надо меня сегодня провожать. Сегодня я не могу. Я тебе завтра позвоню…

Но она не позвонила ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю — она позвонила лишь через три, нет, если быть точным, то почти через четыре года, когда он уже кончал третий курс. Сам он тоже не звонил, хотя, признаться, не раз набирал ее номер, но только до последней цифры — ее, эту последнюю цифру, он так и не решился за все эти годы набрать…

Как же было жаль ему тогда себя, какой несправедливой казалась вокруг жизнь, сколько вечеров он провалялся у себя в комнате, на диване, отвернувшись носом к стене… И в библиотеку он не ходил, долго не ходил, а если и заставлял себя встать и пойти, то всякий раз возвращался назад с полдороги. Удивительно, каким мучением для человека могла стать обыкновенная московская улица Неглинка, тысячи раз исхоженная из конца в конец, каким зловещим мог казаться тогда свет убогих, тускло подсвеченных изнутри витрин Петровского пассажа, у которых он обычно и застревал, уже точно зная, что дальше этих витрин ему не дойти, какими невероятно черствыми, даже жестокими могли быть вокруг люди — улыбающиеся, довольные собой, спешащие туда, где их ждут, абсолютно безразличные и к нему, и к тому, что с ним произошло… Эх, дурак ты, милый, дурак… Уж если и был кто тогда счастливым на всей этой Неглинке, так это, братец мой, ты… Тебя-то жизнь не обнесла, ты-то любил, мучился, переживал, и не из-за куска хлеба, не из-за копейки, не из-за житья в коммунальном аду, когда, хоть повисни на крюке, выхода нет и не будет никогда, — из-за великой причины переживал! А сколько их, других, судьба обделила, обнесла так, что оглянись назад — и не было-то, по существу, в жизни ничего: ни слез, ни улыбок, ни волнений, да и горя-то большого тоже не было… Так только, дым один да суета. Изо дня в день…

Но однажды он, уже под конец десятого класса, все-таки пересилил себя, дошел до места, где Волхонка сливалась с Моховой, и с этого дня началось выздоровление. Он опять сидел вечерами в библиотеке, опять читал книги, опять решал в курилке мировые проблемы с такими же вихрастыми, взбудораженными, как и он, юнцами… Удивительно, особенно теперь, оглядываясь назад: и как у них терпения-то хватало тогда каждый раз вновь и вновь выстаивать на лестнице эту длиннющую часовую очередь, чтобы только провести вечер не где-нибудь в другом месте, а именно здесь… В 1950 году он поступил в университет.

Нет, что ни говори, а молодость есть молодость… Конечно, на душе все еще саднило, болело, особенно по вечерам, когда он, теперь уже студент, возвращался домой один, и не дай Бог если это был тихий, теплый московский вечер, и улицы были пусты, и почти не было машин, и деревья на Неглинке уже распустились, — как же тогда тянуло к ней, как хотелось побежать, позвонить, найти ее, объяснить… И было непонятно, как это так легко все получалось у других, у его товарищей и их подруг: сошлись, разошлись, сегодня одна, завтра другая, подумаешь, невидаль, ну легли — ну так и что?.. И вокруг было более чем неспокойно: на факультетах продолжали громить космополитизм, случалось, время от времени кто-нибудь вдруг исчезал, без объяснений, совсем, и все тогда старались делать вид, что ничего, в сущности, не произошло, что его и вообще-то вроде бы не было никогда… И на любом вокзале, в любой электричке хотелось отвести глаза, не смотреть, забыть про этих убогих калек — инвалидов войны, выпрашивающих подаяние, этих баб с детьми, в лохмотьях, с котомками, сбежавших из деревни, про блатных в сапогах гармошкой, в серых кепочках на глаза и кожаных пальто, нагло, по-хозяйски гогочущих в углу, — гуляй, их время, они пока еще соль земли… Конечно, было много и другого, столь же тягостного, столь же печального. И все-таки…

И все-таки было хорошо! Что хорошо? Да все. Все было хорошо… Хорошо было сидеть на лекциях и слушать про Древний Рим, про великие деяния и великие преступления давно отшумевших веков — тогда еще были живы, не вымерли старые профессора, сумевшие сохранить достоинство и благородство даже и после всех тех страданий и унижений, которые им довелось перенести… Хорошо было читать по вечерам книги — каждая из них была тогда событием, и не было еще никаких признаков этой усталости, скуки, стариковского равнодушия, когда уже заранее знаешь почти все, что они, книги, могут тебе сказать, и читаешь просто так, по инерции, потому что уже не можешь не читать… Хорошо было кататься зимой на катке, по длинным заснеженным аллеям парка, под разноцветными фонариками, или же на пруду, в слепящем свете прожекторов, в косых, колючих отблесках синеватого льда, где ты был один, а вокруг тебя смех, голоса, интриги, музыка, звон и шорох коньков… Хорошо было сидеть весной в недавно целиком открытом для публики Александровском саду, смотреть на коляски с детьми, катившиеся мимо, на чистеньких московских старушек, примостившихся с вязаньем где-нибудь на скамеечке под сиренью, на девушек-студенток, облизывающих эскимо, — веселых, смеющихся, стреляющих глазами по сторонам, доступных всем и никому… А сенокос в июле в Красновидове, в колхозе, куда их каждое лето посылал факультет? Копешки сена, разбросанные по лугу, огромные стога, жара, пот, слепни, цветастые косынки, бронзовые тела, а вечером — костер, угольки, мимолетные влюбленности, чей-то сдавленный, задыхающийся шепот тут же рядом, в кустах, в темноте, звук неловкого поцелуя, потом тишина, долгая тишина, потом треск раздвигаемых веток, удаляющиеся шаги… А прекрасные, дымные, шумные студенческие пирушки в общежитии на Стромынке? Газета на столе, на ней горячая картошка, селедка, лук, бутылки с водкой, дешевый портвейн, тарелки с окурками, гвалт, гитара, крик «заходи!», молчаливые девочки с поджатыми под себя ногами, затихшие на чьей-нибудь кровати в углу… И дискуссии, дискуссии до рассвета, до утра, чтобы только успеть ополоснуть голову под краном — и айда, в метро, на Моховую, на лекции, протирая по дороге кулаком слипающиеся глаза… О чем дискуссии? Обо всем: о том, что было и что есть, о том, что скоро все изменится, что будет, не может не быть другая жизнь — светлая, праздничная, разумная, доброжелательная, что для этого только надо сделать то-то и то-то и все тогда пойдет как по маслу, что старики не правы, а правы мы, что… Да мало ли еще что? Так много было тогда наговорено, что и сейчас еще, спустя почти тридцать лет, ловишь себя на том, что все отвечаешь и отвечаешь кому-то из того времени, с кем так и не договорил тогда, не доспорил до конца…