О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и эк­зотизмов - страница 2

стр.

. Можно сказать так: читатель Энциклопедии, хотя и ограничен набором включенных в нее слов, в своем социальном опыте в той или иной степени волен отдавать предпочтение одним понятиям идеологии перед другими. В определенном смысле это именно тот случай, когда постулат, лежащий в основе социального конструктивизма о реализуемой эффективности символических ценностей, оправдывает коррективы Ирвинга Гофмана: сценарии повседневности всегда оставляют место для случайностей, поскольку «весь мир – не театр, во всяком случае, театр – еще не весь мир»12. Помимо актеров и статистов, существует, так сказать, сопротивление материала.

Вопрос о «словаре идеологии» представляется поэтому сложным прежде всего в прагматическом отношении. Чем определяется идеологически доминирующий облик «духовной культуры» того или иного (со)общества? С оглядкой на власть, в России нашлось место как лингвистическим фантазиям де Местра, оказавшимся созвучными историософским утопиям архаистов13, так и лингвистическому экспериментаторству, напоминающему о «1984», – лексическим инновациям правления Петра I14, эпохи «просвещенного абсолютизма»15, времени установления советской власти16 и, наконец, недавней к нам «перестроечной» поры, которая также выразила себя в языковых новшествах, проиллюстрировавших радикальность идеологических перемен («гласность», «демократия», «застой», «человеческий фактор», «приватизация» и мн. другие)17.

Какие же слова можно считать наиболее адекватно выражающими «ключевые понятия» идеологии или, в более расширительном смысле, «ключевые понятия» культуры?18 Можно предположить, что необходимым условием выделения круга таких слов служит их коммуникативное обособление, но что предопределяет и поддерживает это обособление на фоне других слов? Культурные и психологические факторы делают возможным сосуществование социальных конвенций, оправдывающих идеологически диссонирующие истолкования даже таких «элементарных» слов, которые, по определению Лейбница (определению, не дающему покоя специалистам в области лингвистической семантики), казалось бы, «не могут быть прояснены никакими определениями» («nullis definitionibus clariores reddere possunt») и должны быть общепонятными сами по себе19. Но если это так, то что же говорить о словах «неэлементарных», подразумевающих объяснения и дублирующие интерпретации?

Ясно, что для решения этих проблем полезно, но недостаточно сравнить, например, энциклопедические словари разных эпох. Содержательные выводы, которые могут быть извлечены из факта наличия либо отсутствия того или иного слова в словарных рекомендациях и цензурных предписаниях, осложняются необходимостью учитывать социальную и коммуникативную результативность самих этих рекомендаций и предписаний. Можно ли, например, по высочайшему повелению Павла I «об изъятии некоторых слов и замене их другими» (1697), судить о том, что раздражавшие императора слова («гражданин», «отечество», «общество» и т.д.) были тем самым исключены из общественного внимания?20 Столь же показателен перестроечный анекдот о благонамеренной соотечественнице, уверенно восклицавшей в телеэфире, что «у нас секса – нет»21. Ясно, что вопрос о существовании в СССР секса, при видимой предосудительности соответствующего понятия, заставляет посильно комбинировать методы лексикологического, социологического и историко-психологического объяснения. Допустимо задаться и более сложным вопросом: если в функционально-коммуникативном отношении «ключевые слова» идеологии обособлены семантически (указывая или подразумевая тексты, предписывающие определенные модели социального взаимодействия), означает ли это, что они лишены формальных – например, морфологических – признаков семантической типизации? А если нет, то какие из этих признаков способствуют или, напротив, препятствуют идеологически маркированному словоупотреблению?

Написание настоящей книги было продиктовано стремлением разобраться в том, насколько эффективно идеологическое использование иноязычных заимствований в истории русской культуры. Аристотель, рассуждавший о риторической выразительности языковых средств, использующих или напоминающих иностранную речь, советовал, как известно, ораторам «придавать языку характер иноземного, так как люди склонны удивляться тому, что приходит издалека» (Rhet. III, 1), и объяснял метафору по аналогии с чужестранными словами и неологизмами