Об Александре Блоке - страница 5
Не случайно эта инвектива родилась при чтении статьи Ф. Зелинского. Блок все время опасался, что вместе с как будто самым бесспорным, самым краеугольным понятием «нравственность» в дело строительства новой, революционной культуры просочится и профессорское, либеральное, кадетское толкование этого понятия.
«Кадет» — это в устах Блока было самое достойное осуждения, самое ненавистное понятие.
«Кадет он круглый, за него не ухватишься», — говорил Блок в первом же нашем разговоре. «Верно, и слова круглые», — ответила я.
По мысли Блока, все, что было живым и благородным в среде «шампанских либералов» 40–х годов, в их поздних и выродившихся потомках превратилось в словесную шелуху и лицемерие. И особенно ненавистным для Блока все это было потому, что, как он говорил, «кадетское — и во мне сидит, оно мое — по крови». Я не думаю, чтобы это было справедливо. Но «второстепенное» в его сознании жило, и с ним мне скоро пришлось столкнуться.
Первую нашу встречу завершили два эпизода.
— Я хотел бы вам подарить какую‑нибудь мою книгу, — сказал мне Блок, когда я собралась уходить.
— Спасибо, — ответила я, — но у меня все они есть. (Впоследствии он сказал мне, что ответ ему ужасно понравился.)
— Ну, а мой Аполлон Григорьев — он не так давно вышел — у вас есть?
— Нет, его нет.
— Тогда я вам его подарю.
И уже в передней, когда была открыта дверь на лестницу, он вдруг спросил:
— А «К Лавинии», где «тополей старых качанье», вы помните?
— Нет, не помню.
И тут же, у открытой двери, он прочел все стихотворение наизусть.
Мы стали встречаться. Но чуть ли не во вторую встречу Блок сказал мне о том, что надо что‑то вместе делать — иначе сейчас нельзя. Все мы тогда, порой довольно наивно, исходя из чисто логических заключений, припоминали и искали в прошлом то, что может прозвучать сейчас, стать полезным в строительстве нового.
Блоку пришли на память «Ямбы» Барбье, и он попросил, чтобы я достала книгу, а потом мы вместе посмотрим, что мне из нее стоит перевести. От моих слов о том, что я ведь не умею переводить стихи, он попросту отмахнулся.
Он одобрил мой перевод стихотворения «Quatre‑vingt treize»:
Но воплощение свободы из знаменитой «La curée» (у нас переводят как «Собачий пир») вызвало у него скептическую усмешку. Образ женщины из народа, с мощной грудью, размашистой поступью, обветренным лицом, хриплым голосом, женщины, любящей гром выстрелов и баррикадные схватки, Блок счел для нас весьма буржуазным.
— А «Свобода» Делакруа? — спросила я.
— Также, — ответил он.
Отношение Блока к Франции, французской истории, культуре было весьма сложным. «Древнее» — рыцарский эпос, Тристан–чаровник, а также предания Бретани — были ему дороги и близки. Но французский классицизм, Просвещение и многое в литературе и искусстве XVIII и даже XIX века было ему ненужным, чуждым «духу музыки».
В его оценке французского реализма XIX века очень чувствовались «бекетовские» традиции. Он был, в сущности, равнодушен к Бальзаку и считал гениальными лишь первые главы «Серафиты». Очень ценил Золя и даже звал героев «Возмездия» своими Ругон–Маккарами.
Воспринимал он творчество «отца натурализма» по–своему — как романтическое и даже фантастическое.
Но самой большой его любовью среди великих реалистов Франиии был Флобер. Он даже переводил в свое время «Юлиана Милостивого». А роман «L’Education sentimentale» (он настоял на заседании редколлегии «Всемирной литературы», чтобы название было не по–старому, то есть «Сентиментальное воспитание», а по–новому — «Воспитание чувств») был одним из самых дорогих ему произведений литературы.
Я забегаю вперед — и говорю уже о временах «Всемирной литературы». Тогда — в 1920 году — мы часто вспоминали Флобера. Но, когда я спросила, как он относится к изображению в романе революции 1848 года, он удивился:
— А разве это там есть? Я не помню.
— А что же вы помните? — засмеялась я.
— Что помню? Фредерик видит мадам Арну — в первый раз на палубе парохода, и алая шаль, брошенная на кресло, чуть не скользнула в воду, и он сделал движение, чтобы удержать ее.