Обо всём - страница 21

стр.

И тут я ему прощала всё. А он прощал меня. За вафельные и махровые полотенца. Вперёд на три квартала авансом. Спал он со мной всю ночь, до утра, мы на какое-то время мирились, а потом уж воевали до следующего его ночного прихода. Так и жили.

Когда Элла умерла, Гаврюша стражем почётного караула все три дня сидел на подоконнике. Не ел, не пил и не пачкал лотки. Он сидел и не мигая смотрел на свою любимую Элку. Не спал.

В день похорон я его вообще не видела, не до него было.

Утром, когда явились соседи (хозяева Путьки) с жэковцами занимать уже как три дня положенную им по «закону» жилплощадь, Гаврюша выскочил из-под Элкиной кровати, где он хоронился и страдал два дня, и с диким шипом бросился на мужика с топором, который хотел, видимо, выламывать замок. Гаврюша защищал меня…

Я шикнула на него, а этот маленький боец вдруг резко развернулся, прыгнул на меня, вцепился всеми четырьмя лапами, со всеми когтями в кофту, в кожу под ней, до крови, больно, и начал стонать, как человек. Причитать. Люди с топором и ордером на квартиру молча наблюдали за нами. «Гаврюх, не плачь, я тебя не брошу», — не смогла его оторвать, и не пыталась. Надела поверх него шубу, подхватила свою котомку, и пошли мы с Гаврюхой жить дальше.

Самая чудесная пасхальная ночь была у меня в прошлом веке, в 1998 году от Рождества Христова. Все предыдущие и последующие годы я отчаянно регентовала в городских храмах, а в том году, я уже не помню по какой причине, оказалась на Страстной седмице в Новичихе у бабушки.

Всю неделю мы с бабушкой мыли, белили, чистили двор, выбивали перины и подушки, выколачивали зимнюю пыль из половиков, вытаскивали в кладовку вторые рамы, меняли зимние плотные занавески на лёгкий капроновый тюль, изничтожали посредством веника паутину в тёмных углах, подбеливали черёмухи и яблони, хозяйничали, не щадя живота ни моего, ни бабулиного.

А с Чистого четверга начались опары. Бабушка до последнего светлого дня (а она ослепла к концу жизни и всё своё нелёгкое бытие потом делила на «светлое» — зрячее и «тёмное» — незрячее) сама пекла хлеб в русской печи.

С утра, после того как истопится печь (опаре должно быть тепло, в холоде она жить и пузыриться не желает), из кисловато пахнущего сатинового белого мешка извлекались самодельные дрожжи, из ларя добывалась мука, из кладовки несли боевое деревянное сито с двумя самодельными заплатами на капроновой сетке, там же брали огромные жестяные банки из-под селёдки-иваси для форм, на стол стелили белую, с выгоревшими ветками сирени, клеёнку, и начиналось хлебное священнодейство. Бабуля надевала чистый халат, огромный до пола фартук, повязывала голову ситцевым светлым платком, читала «Отче наш», «Богородицу» и приступала к таинству сотворения хлеба.

Мука всегда просеивалась дважды, и из неё на столе вырастала большая пушистая горка, на вершине которой бабушка всегда рисовала крестик. Тем временем подходила опара, бабуля придирчиво изучала количество пузырьков и, если была удовлетворена результатом, начинала месить тесто в огромнейшей «малированной» кастрюле литров на сорок. Сначала большой деревянной лопаткой, а потом руками.

И я всегда в этот момент смеялась над ней. Она была невысокая, некрупная, а теста в этой кастрюлище получалось ровно в половину бабушкиного веса, и когда она его вываливала на стол и начинала месить, со стороны это выглядело как будто бабушка с ним борется. Кто кого. А я, дылда здоровенная, сидела с ней рядом, делала ставки и хохотала до слёз, потому что бабушка, помимо этой борьбы с тестом, ещё и очень смешно меня ругала за этот смех. «Хлеб любит молитву и тишину», — говорила она.

Потом пекли паски (куличами и пасхами их никто не называл — именно паски). Туда уже шло другое, сдобное, щедро умасленное и жёлтое-прежёлтое от домашних яиц тесто. Сверху обязательно выкладывали крестик из теста, варили густой сахарный сироп или взбивали белки с сахаром для обливки. Потом красили яйца, обязательно шелухой, а иногда, для шика, в разноцветных хэбэшных сорокакопеечных авоськах.

Зайдёшь в дом с улицы и тебя сразу обволакивает этот запах горячего хлеба, пасочная ваниль, и бабушка там — живая, улыбчивая, в белом лёгком облаке из муки, зовёт: «Гуля, ну где ты бродишь, сбегай до колодца за водой!» Хватаешь коромысло, цепляешь на него звонкие вёдра и несёшься бегом. Обратно, в гору, уже павой выступаешь — тяжело. Никогда больше этого не будет… Никогда…