Одолень-трава - страница 18
Пролетели вороны над ним, истошно каркая. Спугнули прошлое. Затяжную непогодь надо ждать, подумал Никифор, редко они сюда залетают, у села больше держатся, возле полей. Обошел незамерзший ключ, к дому стал подниматься, на синеватый снежок поглядывал — следов, слава богу, нет, значит, все обошлось! В избу пошел оградой и не утерпел — у белой поленницы остановился. Помнил он срубленную на дрова березу высокой и молодой. Состарилась она неожиданно: осенние ветры надломили вершину, морозы высушили. Спилил он ее летом. Ни единой слезинки не уронила засыхающая береза, подрожала недолго и легла на землю, как в постелю.
Еще в сенях услышал Никифор голос Семена, открыл дверь, опешил. Юлий Васильевич сидел на нарах и хвалил белого адмирала — дескать, грамотный он, хороший человек, а зверства и насилия без его указания.
— Врешь! — кричал Семен. — Были указания.
Увидев Никифора, Юлий Васильевич стал поправлять изголовье, ворошил долго старую шубу, но все-таки лег, уступил жизни. «Да и как не уступишь, — вздыхал Никифор, — коли не дает она никакова выбора».
— Не колдуй у порога! — зашумел на него Семен. — Говори слова в полную силу, чтобы слышно было.
— Про жизнь я думаю, Сеня. Дерзкая она, выбора не дает человеку.
— И выбирать нечево! Бороться надо за счастье рабочих и бедных крестьян.
— Скорее, за счастье людей, — подсказал Юлий Васильевич.
— Ты про Колчака расскажи! — закричал Семен на офицера. — Про ставленника. Какой он добрый да ласковый!
— Гражданская война рождена ненавистью, молодой человек.
— Ненавидь, твое дело. А зачем красноармейцам руки ломать и тело резать? Глаза выкалывают, сволочи! На части мелкие рвут. Матвея, тять, помнишь? На каторге мужик был, все казематы прошел. А что говорил? Ненависть, говорил, наша святая, мы и в ненависти люди, а не звери алчные.
— Таких, как Матвей Филиппович, немного, — сказал Никифор, — по нему мерять людей нельзя. — И предложил поесть, пока сумерки не густы.
— Поесть можно, — согласился Семен. — Только несерьезная пища булиён твой. Наскрозь проходит, в брюхе не задерживается.
— Зато наварист, больному да хворому лучшая еда, — защищал птичий суп Никифор, а сам думал, что булиёном одним не прокормишься, за сохатыми надо идти.
Добыл он из печки суп, налил в чашки. Одну оставил Юлию Васильевичу, а с другой пошел к Семену. Подавая ему чашку, спросил, не болит ли рана?
— Нет, вроде. А чую, тять, шевелится в ней мохнатый зверек. Смешно даже, щекотно.
— Значит, мясом живым обрастает. Сейчас еда главное, всем лекарствам начальник! Надумал я, Сенюшка, в лес сбегать.
Никифор сел на кровать, обнял сына легонько — за день, сказал, обернусь. Не сумлевайся. Дорога известная. До Чучканских болот логами все, нигде ветром не хватит, а там рукой подать.
Семен дохлебывал суп, стучал ложкой.
— Бывал я в тех местах, Сеня. Внизу осинник мелкий, сосняки по угорам.
— Потемки надоели, тять, пятый день лежу, а луны нет. Куда она, к черту, девалась?
Никифор промолчал — счастливому да здоровому, думал, луна ни к чему, а хворому, несчастному, все не так. И солнце не в меру горячее, и дождь чересчур мокрый. Александра, бывало, к столу с книжкой сядет и читает сердито, как в других землях люди живут, едят часто, но помалу, и женщин уважают…
— Уснул, тять?
— Старое вспомнил. Мамка твоя любила книжки читать, мелко написанные. Зима, бывало, на улице, ночь ветреная, в трубе нечисть копошится и воет.
— Темный ты, тять. Неграмотный. По законам природы щели в трубе имеются. Ветер норовит в щели пролезть, оттово и вой происходит. Но днем веселее. Помню, венгерца ранили под Шишами. Деревня такая есть, на горе стоит. Перевязываю венгерца, а он кричит: «Утро давай, товарищ! Не хочу ночь!»
— И я замечал, Сеня. Хоть неминуема ночь и известна всем с малого возраста, а не привыкли к ней люди.
— Ну, и черт с ней!
— Не скажи, Сеня. И без ночи нельзя. Отдыхает человек ночью, силу копит, чтобы дальше жить.
Замолчал Семен, спать, видно, захотел. Собрал Никифор посуду, унес к печке, но мыть не стал, у шестка топтался — в сиротские зимы, думал, сохатые неподалеку, на Безымянке кормились, а нынче студено…