Одолень-трава - страница 11
Лихое известие пришло на отца Феди. На кого будет следующее?
— На, Федя, — протянула я ягоды на ладони, в горле щипало. — Очень зрелые. Ты поешь, поешь, Федя.
— Не-а…
Он не стыдился слез и тем самым доверялся мне, Федька, дергавший меня за косы, пугавший лягушками из подола. Житья ведь не давал. Когда и поколачивал, случалось, но с этой минуты он вдруг стал такой свой, что его горе — мое горе, моя боль — его боль. И это уже навсегда, и ничего не нужно объяснять.
— Прости, Федя… — Я всхлипнула и убежала в слезах.
Если бы я осталась, возникшая между нами близость непоправимо нарушилась бы, а она стала мне дорога. Очень-очень дорога, только почему — сама не знаю.
На коровах — ботала, звонкие колокола. На овцах — колокольчики-погремки. Чтобы искать было легче.
Рядом скот пасется, искать вовсе нечего: поют ботала, колокольчики в лесу побрякивают.
Повесив голову, брела я. Зачем люди живут на свете? За что отец Феди голову сложил? Тихий работящий мужик, опора семьи, за что его убили, когда он врагов нажил, век свой работая в тысячах и тысячах верст от края, где нашла его пуля?
На тропе следы. Кто-то прошел. По-видимому, ночью, во всяком случае до дождя. Следы четкие, под хвоей, под елками не замыло их дождем — следы сапог с подковками.
Погоди, погоди-ка… Чужие! Никто у нас по посаду сапог с подковками не носит!
Колодины. Мох примят, окурок втоптан каблуком. Тряпица валяется, ссохшаяся от крови.
Дезертиры!
Слезы просохли. И жутко мне, и бояться мне никак нельзя. Нрав у меня дурной: чего боюсь, туда ввалюсь. Нырять в омуты на Талице страшно. Ключи со дна бьют, вода ледяная. Так что же — все омута проведала, трясусь да ныряю.
Дезертиры… Изменщики клятые: кто кровь на фронте проливает, головы кладет в боях, а они?
Батюшка проповедь говорил, что дезертиры немцам предаются и фронт открывают перед супостатом. Чтобы шел германский Вильгельм до Москвы первопрестольной, загонял крещеных в рабство, «яко Наполеон с двунадесяти языки», и чтобы православные принимали латинскую веру.
Дымом нанесло. Я из-за кустов прокралась ближе. На поляне у ручья горит костер, теплинка малая. Котелок закипает, пена шапкой. Воровски дезертиры чью-то корову подоили, молоко кипятят. А рожи… Парасковья-пятница! Один, усатый — лежит, нога тряпицей обмотана. Другой черной щетиной по брови зарос. На корточках ждет снять котелок с огня.
Развелось дезертиров — ловить не переловить. Этих-то легко поймать. В ногу который ранен, первым попадется.
Отступила я назад: припущу, так верхом не настичь. Приведу народ…
Попятилась я — ах, сучок возьми и тресни!
Усатый вырвал из кармана наган. Второй, который у котелка дежурил, готово — с ножом в руке. Рожу перекосил, зарежет за здорово живешь.
— Не бойся, девочка, — разглядел меня усатый. — Выходи, познакомимся. Откуда взялась?
Противиться нечего, покинула я кусты. Трепещу, как осиновый листок.
Усатый улыбается, наган спрятал. Его же товарищ все стоит на коленях. В меня глазищами вперился.
Стоял он, стоял на коленях и опустил ножик:
— Чернавушка!
В целом свете один человек звал меня Чернавушкой. И этот человек — мой отец.
Ножик я узнала: перочинный, о два лезвия с шильцем…
В липах, прореживая кроны, проступила желтизна, утренники стеклили лужи, журавли прощально курлыкали из сырых туманов, когда мы провожали тятю на войну. Ворот вышитой рубахи расстегнут, валил тятя серединой улицы, тальянка на бархатном ремне: «Тряхнем Берлин-то! Иль грудь в крестах, или голова в кустах!» Плакала мама, держа меня за руку, несла холщовую дорожную котомку. Гудели колокола на звоннице. Пестро, шумно переливалась людская масса у лабазов, где стояли тарантасы отвозить мобилизованных в присутствие воинское.
Сдержал свое слово тятя: грудь в крестах, и сам в кустах…
Молоко, закипев, плеснулось на уголья. Чад ест глаза. Да чад ли? Может, оттого глаза мне ест и в горле комок жгучий, что язык не волен спросить: «Тятя, тятенька, где же твоя тальянка?»
Томился в окнах испитой свет белой ночи.
— Проверить бы, Федосья, не уронило полотенца-то?
Знак, что все спокойно, — вывешенные на веревке полотенца. Так велел дядя Леша, товарищ отца. Алексей Владимирович офицер, и он в дезертирах: «Есть у нас дела поважнее, чем в окопах загибаться! Двадцать пять миллионов под ружьем, гонят на убой. Но где им, где нам враг? Он не впереди — за окопами, за проволокой-колючкой, он сзади — в тылу. В государственной машине какие-то гаечки подтянули, кой-что выбросили, кой-что заменили и назвали: революция. На слом эту машину… Не медля, пока не поздно!»