Одолень-трава - страница 8
— Чей это парень? Вроде такого в Раменье и нет!
Тятю с войны непременно с гармонью встречу.
Заведу ужо тарантас на железном ходу, дугу с колокольчиком…
Коли так, родной отец меня не узнает — с гармонью да в тарантасе!
Хорошо мечтать на голбце, положив в изголовье пропахший горячими кирпичами отцовский рабочий пиджак: на душе до того добро, и в глазах будто новый свет, жизнь видится прямой и ровной, как дорога уезженная, санями накатанная. Руки-ноги есть, есть голова на плечах — так неужто я своего не возьму?
Шорохи в избе ночные, тихие.
Спят рядышком Маня и Петя — дивья им, беззаботным…
Лавка скрипнула за дощатой переборкой.
Повел я глазами: на-ко, там свет. Нашарил я босой ногой ступеньку и спрыгнул с голбца.
На коленках мама стояла перед раскрытым коробом с праздничной одеждой, и свечка перед ней горела — восковая свечка подвенечная, которую пуще глаза мама берегла, подержать ее нам не давала.
— Мама, ты чего?
Она перебирала вещи в коробе и жгла тоненькую свечку — с ней она под венцом стояла. Держит мама тятину жилетку, рассматривает:
— Выезжали пахать, Гриша всегда эту жилетку надевал.
— Вернется же отец, чего ты переживаешь? — сказал я. — Вон Григорий Достовалов при пулемете на фронте, а живой. А наш тятя при лошадях, повозочный. Поди, и не стреляют на войне по лошадям. По пушкам бьют, по пулеметам в первую очередь.
Мама не слушала.
— Федя, — молвила она, виновато пряча глаза. — Сынок, не пахать мне нынче. Не сердись, сынок. Худо мне. За сеном ездила и надорвалась. Увязли сани в снегу, а воз-то большой. Ну, думаю, надсажу Карюху! Уж я воз толкала, себя не жалеючи… С той поры плохо мне, сынок. Не пахать мне нынче. Наймем кого-нито на пахоту, а рассчитываться? Придется одеждой, больше нечем.
В глазах у меня потемнело.
— Ну, мама, чего придумала. Работника брать? Что у нас, мужика в доме нет?
Взял я тятину жилетку, на себя надел.
— Смотри — впору. Как на меня шито!
Ничего от той весны не запомнилось. Да и была ли она?
Была ведь все-таки.
Сперва на вербах распушились барашки. Вспыхнули сучья огоньками, затеплились духовито — в свой срок запылили цветущие вербы золотой теплой пыльцой. В ямах за гумнами, где брали глину, чтобы ровнять молотильные тока, в свой срок заквакали зеленые лягушки, и в Светлице на мельничном омуте щука перед нерестом распорола плавником прогретую гладь темной заводи, и прощипнулся первый клейкий листок на березах.
Чуть свет я покидал наш двор: заря алая брезжила, за Кречатьим угором ворковал одинокий тетерев-поляш, невидимые в сером сумраке, свистели крыльями дикие утки. Знобкая дрожь пробирала до костей, копыта Карюхи дробили ночной ледок утренних луж.
Днем было солнце, пекучее, жаркое, был пот, выедающий глаза, был пресный запах вспаханной земли, круживший голову. До кровавых мозолей натертые рукоятями плуга, болели ладони, почернел и я, осунулся. Чего уж, вешний день год кормит. Мужичья доля — не ведать ни сна, ни отдыха на пахоте и севе.
Снег истлевал в оврагах, когда начинал я пахоту, кончил — лес стоит зеленый, черемуха в цвету.
Съехал я с загона и опрокинул борону вверх зубьями: отсеялись мы! Ничком повалился на межу и такое испытал облегчение, что час или два лежал, не ощущая ничего, кроме сладкой в себе пустоты. Отсеялся… Был ли тогда кто-нибудь счастливее меня?
Подниму голову: вот оно, мое полюшко. От меня, от мозолей да пота соленого колосок в нем зародится. Я тут работал… Я! Небывалую гордость за себя испытывал, хоть ни ногой, ни рукой, кажись, не шевельнуть: сил нет.
Поле, полюшко, нива дорогая! Забрало полюшко мою силу, всю без остаточка, так верни обратно!
В свой срок вернет: пирогом на стол. Земля, она верная, без обману. Что ни есть надежд на свете, поле их дает. Небо и поле. Небо — с дождиками-водолеями, с солнышком жарким. Земля — с духом пряным, сытым, который парит в полдень над пахотой.
Загреб в ладони землицы, мну ее, нюхаю: моя… моя! Поле мое! Все, что есть на свете, тоже мое по праву. Потому что работал я до седьмого поту, и один труд дает права, каких никому никогда не отнять.
Топот послышался. Карюха насторожилась, оторвала морду от травы.