Ольга Седакова в Журнальном зале 1997-2011 - страница 9

стр.

Я уверена, что неподконтрольная (или неперевоспитанная) мысль, радикально независимый вкус, творчество, образованность никогда не исчезали в нашей стране окончательно в советские годы. Я могу предположить, что всего этого было много больше, чем представляется теперь. Но, естественно, все это вынуждено было таиться и заметать следы, поэтому и теперь мы мало знаем о культурном сопротивлении 20-х, 30-х, 40-х годов, о его формах, о каких-то потаенных объединениях и движениях в столицах и в провинциях. О читательском круге, бойкотировавшем официальную продукцию. Более явное присутствие “другой” культуры в 70-е годы объясняется, по-моему, печально просто: ослаблением репрессивности режима. За одно то, что люди где-то собираются и что-то читают друг другу, уже не грозило обвинение в контрреволюционном заговоре. Это “где-то” оставалось крайне частным пространством: скажем, уже такой печатный орган, как стенгазета филфака МГУ, для моих стихов был закрыт. Но при этом в коридорах и на черных лестницах того же университетского особняка можно было читать списки чего угодно, это было уже не страшно и привычно. Между прочим, ведь само явление какого-никакого “частного пространства” — не такое давнее достижение. Кажется, только в хрущевское время художникам разрешены были частные мастерские — вместо прежних общих цехов художественного комбината. А в мастерских, в этих подвалах и на чердаках, и происходила жизнь “второй культуры”. Да и частные квартиры — когда они появились у наших граждан? Можно ли представить запрещенное поэтическое чтение в конвоируемой коммуналке?

Так что относительно стабильную, относительно безопасную для ее участников “вторую культуру” создала, по-моему, новая политика КГБ, на шаг отступивша тернака, Мандельштама, Цветаевой — может быть, в несколько другом кругу. Но все-таки, вероятно, Бродский первым открыл торный путь к относительно “большому читателю”, в обход коридоров Госиздата. Появился новый образ жизни поэта, не зависимой от факта опубликованности и членства в Союзе писателей. Какое-то время, я помню, — к концу семидесятых, вероятно, — печататься считалось скорее стыдно. Это значило входить в контекст, из которого исключили не только живых Солженицына и Бродского, но всю классику ХХ века (напомню: на филфаке тогда нельзя было еще защищать диплом не то что по Хармсу, но по Мандельштаму!) А уж поступать в Литинститут — казалось все равно чтовступить в партию. Естественно, я говорю о своем круге.

С образованием этой новой социальной ниши — несколько рискованной и неприбыльной, но уже прямо не самоубийственной — вопрос об официальном признании был не то что снят, но отошел в тень. Любой ценой, с любыми искажениями увидеть свои тексты в печати — это было уже не для нас. Зачем? И так прочтут кому нужно. А ведь из мемуаров об Ахматовой мы видим, что для нее это было еще не так. Эзопов язык, снятые заглавия, посвящения и даты, все другие виды “каторжного клейма”* — на это шли ради читателя. “Плата осквернением”, как назвал это наш известнейший ученый. Монеты требовались порой изумительные! Мою подругу, например, в византийском переводе попросили заменить чем-нибудь слово “Творец”. Она придумала: “Архипиит”. Напечатали. Уже тогда мы говорили между собой: “Когда-нибудь решат, что все эти предисловия — о прогрессивном и реакционном у Пиндара, скажем, — написаны каким-то одним маньяком!”

Да, во второй культуре мы приобрели отстраненный взгляд на происходящее, взгляд откуда-то с Луны на “музей мракобесия”, как мы называли нашу официальную культуру. Платой за эту отстраненность стала разлука с современным широким читателем, до которого самиздат не доходил. Эта невстреча не компенсируется запоздалыми публикациями. В Гераклитову реку второй раз не войдешь.

2

Как автор — не только стихов, но и переводов, и эссе, и даже филологических работ — я целиком принадлежала “второй”, негуттенберговской литературе. Все, что я делала (кроме обзоров зарубежной филологии в специальных изданиях ИНИОН), было непроходным, как тогда говорили.

Но в бытовой жизни этой второй культуры, в богемной жизни “поколения дворников” я участвовала мало. Более близкие мне авторы — Елена Шварц, Виктор Кривулин, Сергей Стратановский — жили в Ленинграде. К московскому литературному “андеграунду” меня не тянуло. Мне было интереснее в другом кругу: в кругу нашего академического авангарда. У него, между прочим, тоже было свое подполье — домашние семинары по поэтике у А. К. Жолковского, по мифологии уЕ. М. Мелетинского, по философии у И. Д. Рожанского. Было и полуподполье — структуралистские конференции в Тарту у Ю. М. Лотмана и в Москве у Вяч. Иванова и Ю. Шрейдера. Мелетинский, помнится, называл этот наш круг “московским Парижем”, кто-то еще — “культурным гетто”. В “нормальном” обществе — т.е. практикующем элементарную законность и, в частности, требующем некоторого образовательного ценза для тех, кто занимает места “деятелей культуры”, это гетто и было бы истеблишментом, причем блестящим. А академикФеликс Кузнецов несомненно был бы в андеграунде.