Он ведёт меня - страница 20

стр.

А еще была тишина. То ли для того, чтобы усугубить царившее на Лубянке, словно в морге, мертвенное беззвучие, то ли просто для чистоты и удобства надзиратели носили специальную тюремную обувь, поэтому было не слышно, как они ходят по коридору, пока они не подходили к двери совсем близко. Говорить было не с кем; в коридорах раздавалось очень мало звуков, за исключением времени раздачи пищи. В результате заключенные становились необычайно чувствительны к малейшему шуму. Невозможно было почти все время не стараться изо всех сил услышать хотя бы что-нибудь, что нарушило бы эту полную, всеобъемлющую тишину, которая, казалось, наступала на тебя со всех сторон, непрестанно тебе угрожая. От внезапного звука откидываемой надсмотрщицей заслонки смотрового глазка или скрежета отодвигаемого засова заключенные подскакивали. Эти звуки приводили их почти в трепет, и все-таки царящая здесь могильная тишина тоже по-своему непрестанно ужасала.

Я провел на Лубянке пять лет, в основном один, в этой тишине. Иногда меня переводили из камеры в камеру; иногда на несколько дней или недель у меня появлялся сокамерник. Но даже это было тщательно спланировано НКВД. Соседей по камере использовали, с их ведома или нет, чтобы проверить, не скажет ли им заключенный что-нибудь такое, о чем умолчал на допросе. Это была ловушка, и все же психологическая потребность непрерывно, час за часом, говорить и говорить с товарищем по несчастью обо всем и о чем угодно, вызванная нескончаемой тишиной и одиночеством, была непреодолима. Кроме того, нечасто и непредсказуемо, заключенных вызывали на допрос. Месяцами заключенного могли допрашивать ежедневно, а потом в течение нескольких месяцев снова не допрашивать, в то время как дни, часы минуты тишины и одиночества все тянулись и тянулись без конца и края. Индивидуальные встречи со следователем могли продолжаться несколько часов, а могли длиться и двадцать четыре часа, сорок восемь часов или дольше без перерыва. В таких случаях допрос вели группы сменяющих друг друга следователей, а заключенный не получал ни отдыха, ни сна, ни какой бы то ни было пищи. И все же – как ни тяжелы были такие допросы, как ни страшен был путь по коридору и вверх по лестнице к кабинету следователя – в ужасающей тишине Лубянки, в нескончаемом однообразии одиночного заключения бывали времена, когда человек почти предвкушал это страшное испытание из простой потребности увидеть чье-то лицо, с кем-то поговорить.

Невыносимые условия, теснота и зловонный воздух переполненных камер пермской тюрьмы представлялись в свое время ужасными, но теперь, когда я оглядывался назад, они казались во всех отношениях лучше этого чистого, с белеными стенами, ограниченного мирка лубянской камеры-одиночки. В тех, переполненных, камерах, по крайней мере, всегда был кто-то, с кем можно было поговорить, поделиться своим несчастием, кто мог выказать сочувствие, или дать совет, или посоветовать не сдаваться, или рассказать, как можно выжить. В Перми, возвратившись с допроса, можно было кому-то о нем рассказать, можно было пересказать его, можно было вместе выискивать плохие ответы или глупые ответы или вместе пытаться понять, к чему клонил следователь, что стояло за определенной серией вопросов и какой ответ мог заставить его отцепиться от тебя и удовлетворить кого-то «наверху». На Лубянке же не было никакого человеческого общества, способного тебя поддержать. Здесь, вернувшись с допроса, человек оставался один. Можно было только терзаться, вновь и вновь прокручивая в уме допрос, не зная, верно ли ты поступил и как можно было поступить иначе, вновь и вновь мучительно размышляя над каждым вопросом и каждым ответом. Здесь невозможно было найти облегчение, обсудив это с кем-нибудь другим, попросив совета (каким бы бессмысленным он ни оказался), поделившись опытом и посочувствовав друг другу. Одним словом, одиночное заключение, должно быть, очень похоже на то, как некоторые богословы представляют себе главную пытку ада: душа, признавшая наконец все свои ошибки и навечно приговоренная к отлучению от рая, непрестанно терзает себя упреками и разрывается на части, потому что она все равно видит и сознает все, что утратила навеки, и жаждет этого, но знает, что осуждена навсегда лишиться всего за свой собственный выбор, свои собственные пороки, свои собственные ошибки.