Он ведёт меня - страница 21

стр.

Человеческий разум неугомонен, его нельзя заточить. Пока человек бодрствует, ум его не останавливается ни на минуту, все время о чем-то думает, что-то вспоминает, о чем-то мечтает или испытывает в настоящем страх и тревогу за какое-нибудь событие, предстоящее в будущем. Это неугомонное движение можно контролировать, можно направлять его в определенное русло, но его нельзя остановить. И когда ты отрезан от всех внешних источников, когда ты остаешься один в тишине одиночной камеры, наедине с этим бурлящим морем мыслей, воспоминаний, страхов и вопросов, которое представляет собой человеческий ум, ты либо учишься контролировать и направлять их, либо рискуешь сойти с ума. Может показаться, что остановилось время, но человеческий разум не останавливается никогда. Час может превратиться в вечность, но человеческий разум способен наполнить каждую секунду этого часа миллионом мыслей, миллионом вопросов и страхов. Вновь и вновь в нескончаемые часы на Лубянке я не имел никакого иного занятия, кроме обдумывания своего прошлого и опасений за будущее, имея очень много времени на вопросы и размышления. Но прежде всего, я молился.

Сначала мне было трудно поверить в то, что советские могут серьезно относиться к обвинениям, послужившим поводом для моего ареста и допросов. По их вопросам было видно, что обо мне и о моем прошлом они знают все. Никакими другими страшными тайнами я не владел. Я считал свое дело простым и не заслуживающим того внимания, которое они ему уделяли. И мне казалось, что вскоре они и сами это поймут. Я едва ли стоил подобных усилий и не сделал ничего такого, за что меня можно было бы казнить. Поскольку я верил в это, то поначалу был вполне спокоен. Допросы раздражали меня и были порой мучительны, но в начале они меня не особенно волновали. Мне действительно казалось, что рано или поздно «наверху» поймут то, что мне и так уже было известно: что я не стою подобных хлопот. Совесть моя была чиста, поэтому поначалу я был тверд и не падал духом.

В сущности, я был весьма уверен в себе. Я не думал, что следователи смогут вытянуть из меня признание в том, чего я не делал, чтобы доказать свою правоту. Я был от природы упрям и решителен, а кроме того, долгое время развивал и укреплял свою волю. Я очень гордился этими своими качествами и чувствовал, что, пожалуй, смогу отстоять свою позицию перед следователем. И вот поэтому – поскольку я знал, что не совершил ничего особенно плохого, и был уверен, что никто не может заставить меня признаться в том, чего я не делал, – поначалу я не падал духом и ждал, что энкаведешники[4] вскоре поймут, что ошибаются, принимая меня за кого-то особенного.

Однако после нескольких допросов на Лубянке и нескольких, казалось, нескончаемых месяцев в одиночном заключении в мою душу закрались сомнения. Мне стало ясно, что, если я не представляю из себя ничего особенного, НКВД может уничтожить все следы своей ошибки, просто приказав меня казнить. Не будет никаких адвокатов, никакого суда, никакой апелляции. В Советском Союзе война. Каждый день умирают тысячи людей, а шпионов и предателей расстреливают практически без суда и следствия. Следователи сказали мне об этом прямо. Мне так и не удалось убедить их в своей невиновности или незначительности, поэтому я уже начинал сомневаться в своих собственных силах перед лицом могущества и методов НКВД. Я никогда по-настоящему не верил в то, что меня действительно расстреляют, но в мою уверенность начали просачиваться страх и сомнения. И страшные раздумья, заполнявшие мои часы в тишине одиночной камеры после каждого допроса, постоянное прокручивание в уме всех вопросов и ответов, непрестанное мучительное пережевывание одних и тех же мыслей стали брать свое и подтачивать мой дух. И именно в этот момент я стал особенно усердно молиться.

Очень скоро после того, как я попал на Лубянку, когда нескончаемое томление одиночного заключения начало оказывать на меня свое действие, я решил как-то распределить и упорядочить свое время. Я решил составить для себя то, что в иезуитских домах мы называли «распорядок дня». Проснувшись утром, я совершал Утреннее приношение, затем, после утреннего похода в туалет и умывания, в течение часа предавался размышлению. На Лубянке мы вставали в 5:30 утра, а завтракали в семь. Это почти в точности совпадало с распорядком дня в большинстве иезуитских домов, где мне приходилось жить, поэтому дни опять начали обретать для меня определенный ритм.