Орфей - страница 20
Во как сказал, во как могу. И на стол поставил то, что с собой принес. Раскланялся. Сел.
Правдивый стукнул захлопнувшимися челюстями, снова распахнул: «Трепло». Ларис Иванна послала воздушный поцелуй и пропела: «Браво, браво!» Одна рука у нее по-прежнему оставалась вытянутой под столом, вплотную к руке ее бледного соседа. Кузьмич подвигал эспаньолкой и сказал:
— Простите, я как-то недопонял, почтеннейший, позиций сторон в споре. Вы доказывали, что — да, или вы доказывали, что — нет?
— Неважно. Главное, выиграл — он. Правдивый, подтверди.
— А! Игореха Шмульке флакон обещал за любую насекомую. Только эту дохлую ветром принесло, точно говорю. Нет, ну ты, Кузьмич, сам, что ль, не знаешь, что не бывает у нас этого добра? А там как хотите.
Правдивый со слезой отпил чаю, а Сема, очарованный, смотрел. На нее. Хрустальную. Резную. Играющую гранями. Практически непочатую и от полноты содержимого нежно-топазовую. С белой пластмассовой крышечкой. Потом словно проснулся. Опять покраснел, сцапал бутылочку и бормоча: «У меня, видите ли, раздражение, здесь такие ужасные станки, по-человечески и не побреешься…» — устремился наружу.
— Ты чего ему дал? — осведомился Правдивый. — «Гигиенический»?
— «Семейный», кажется. Да я не очень смотрел, одеколон и одеколон.
— А я свой не дам. Что я потом — как этот, как его… Тебе хорошо. Слушай, а писатели, они все с бородами или как? Я вот одного по телику видел, так он вообще бритый. И лысый. Давно видел. Там еще. — Правдивый неопределенно махнул рукой, по-видимому, указывая за забор. Меня подмывало задать вопрос, но я сдержался.
— Которые стоящие — с бородами. А художники, те вообще поголовно. Дай-ка мне плюшку, вон ту, скрученную.
— На… А чего ж Сема без? Или он нам звонил, что картинки малевал?
Правдивому ответил Кузьмич:
— Увы, почтеннейший, увы. О Самуиле все правда. Я хотя его работ не видел, Бог не сподобил. — Кузьмич задумчиво пожевал усами и эспаньолкой. — Или же, напротив, помиловал. М-да. Не видел, но слышал. От людей разбирающихся и авторитетных, высочайше те работы оценивших. С некоторыми из авторитетных людей впоследствии происходили всякие вещи… м-да. Так что не «звонил» нам Сема, как вы изволили выразиться.
— От попал! — хлопнул по столу Правдивый. — Один, понимаешь, художник, а тут нате — еще писатель! От баранки да в прятки. Только одеколон и жрать.
— А у вас, почтеннейший, ручки-то, ручки на шоферские гегемонские отнюдь, между прочим, не похожи. Тут уж скорее нашего бедного Семочку можно подозреть.
Кузьма Евстафьевич, которого Правдивый звал Кузьмич, утверждая, что сроду заковыристое отчество не выговорит, глядел в тихий солнечный день в растворе дверей голубенькими, чуть слезящимися глазками и промакивал усы лиловым платочком с непонятной монограммой. Правдивый медленно убрал ладонь со стола, явно не зная, что делать и как врать дальше.
За исключением меня, дурака, никто в Крольчатнике о себе не говорил. И о других помалкивали. Только благодаря имевшейся на туалетной полочке моего коттеджа предыдущей бутылочке я сумел разговорить неделю назад трясущегося, как нынче, Сему. О себе он также наотрез отказался говорить. Зато рассказал занятный анекдотец из прежней жизни Кузьмы Евстафьевича Барабанова. Правда, к делу анекдотец, оказалось, не пришьешь. Разве что в тонких нюансах.
Кто был Кузьма Евстафьевич по роду-племени, Сема, естественно, не знал, как не знал, из-за чего, собственно, очутился в Крольчатнике. Но Сема знал его как крупнейшего московского коллекционера живописи и раритетов. В масштабе страны и даже шире. Все его знали. (Кроме меня, но я в тех сферах никогда не обращался.) Личный друг Костаки. Знакомый Сороса. То ли свидетель, то ли участник, то ли эксперт в давнем-давнем, но сохранившемся в виде канона деле Мороза (иконы). Из последнего — консультант в прецеденте с похищенными манускриптами, когда понадобилось состряпать компромат и посадить «генерала Диму». А эпизод, о котором говорил Сема, заключался в следующем. Во времена махрового застоя, когда по-настоящему интересных выставок было раз-два и обчелся, как-то некоторая такая состоялась на Грузинах. Авангардисты двадцатых, живущие андеграундисты из полуразрешенных или вообще привезенные отъезжанты. Короче, простому советскому — тогда — человеку далекие. «Грузины» в той Москве славились демократизмом, граничащим с вольнодумством.