Орлы и голуби - страница 13
Миссис Ривкин плакала. Она обнимала обломки кровати, гладила их, точно ребенок. В ней плакали память и боль. И каждая мать, каждая жена, которой было что вспомнить, плакали вместе с ней. Полицейские не шелохнулись. Я внимательно вглядывался в их лица — может, и этим людям в синих мундирах не чужда животворная человеческая слабость, именуемая жалостью? Я увидал, что некоторые молодые полицейские от стыда не поднимают глаз. На кровать миссис Ривкин они старались не смотреть. Ободренный этим открытием, я заговорил, хотя дышать мне почему-то было трудно. Я не вполне понимал, что значит для миссис Ривкин ее кровать, и все же чувствовал за этими вывернутыми пружинами подлинную человеческую драму.
— Матери, ведь это же мы с вами! — кричал я, задыхаясь. — Миссис Ривкин — это мы; это наши дети, наш дом! Никто не имеет права топтать нас ногами!
Лица полицейских были непроницаемы. Но лица матерей! То были лица троянских женщин!
Моя сбивчивая речь зажгла в них пламя гнева. Что может быть заразительней, чем правда, высказанная в простых, идущих от сердца словах?
Сержант, очевидно не раз участвовавший в подобных операциях, сразу же понял, что такая речь может вызвать бурю. Жесткая рука стиснула мне плечо. До этой минуты ни один взрослый, кроме отца, не поднимал на меня руки. Но отцовская рука, даже когда отец меня наказывал, не причиняла боли. Я всегда чувствовал, что рядом с отцовской суровостью где-то совсем неподалеку притаилась любовь. Но эта рука! Это была рука бессердечной Америки, погубившей моего бедного, во всем разуверившегося отца!
На секунду я похолодел; лицо человека в полицейском мундире теперь не казалось мне бесстрастным. Он ненавидел меня. Кругом царила ненависть. Ее кольцо сжимало меня со всех сторон. Мне досталось не меньше, чем злополучной кровати миссис Ривкин, только из разорванного матраца посыпалась вата, а из меня потекла кровь — такая алая, что я даже испугался.
В ребячьих драках не обходится без расквашенных носов, хоть, впрочем, ими обычно дело и кончается. Этих же, я понимал, разбитый нос не остановит. Все красивые слова и идеалы вдруг потускнели, стали казаться смехотворными и ничтожными. Я посмотрел вокруг: женщины шли на дюжих полицейских. В уличных стычках, в которых мне уже приходилось участвовать, женщины в расчет не принимались. Но до сих пор я не подозревал, что матери, согревающие мир своей целительной любовью, умеют с такой всепожирающей ненавистью отстаивать эту любовь. Они хорошо понимали разницу между расквашенным носом и кровопролитием.
Тепло их сердец защищало меня словно броней О матери, родные сестры горьковской героини! Это вы внушили голубю, мечтавшему превратиться в орла, что он не должен уподобляться ястребу!
Толстому бы ярость этих бруклинских женщин!.. И голубь, как орел, бросился в атаку.
Испуганный сержант попятился, но замешательство его длилось недолго. Вскоре моя одежда была изорвана, руки и ноги покрыты кровоподтеками, но я ликовал. В квартирах Д-1, Д-2 и Д-3 меня любят! А ведь их обитателей я едва знал. Я прочел много книг о любви к людям, а у себя под носом ее не заметил!
И все же авторы этих книг, слыхом не слыхавшие о миссис Ривкин, любили ее. Просто они не звали ее адреса. А вы, Лев Николаевич Толстой из Ясной Поляны, хоть Вам и не довелось побывать у нас на Рокуэй авеню в Браунсвилле, Вы всегда были здесь, в американском доме сотен российских евреев, таких же, как мои мама и папа, которые привезли память о Вас с собой в эту бессердечную Америку. Вцепившийся в меня бульдожьей хваткой сержант был кровным братом инспектора Жавера. Я встретил его на страницах «Отверженных» Виктора Гюго и теперь сразу узнал, несмотря на современный мундир американского полицейского. Избитый и окровавленный долговязый подросток стал его добычей. Сержант, чертыхаясь, возился с наручниками — для меня они были слишком велики. Наконец, наручники щелкнули, металл врезался в запястья.
Но матери не желали меня отдавать. И чем крепче они меня держали, тем глубже впивался металл наручников.
— Пустите меня! Пустите! — взмолился я.