Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях - страница 52
Тысячу раз вспоминались мне эта молитва ее и эти слезы.
Когда ее уже не стало, я обнимал иногда этих малюток, и умилялся, и повторял эту материнскую молитву. И думал я о своей матери и о ее жарких молитвах, которые возносило за меня, без сомнения, ее любящее сердце, и с рыданием я восклицал:
— О, сколь счастливее та мать, которая, умирая, покидает невзрослых детей, чем та, которая, воспитав их с бесконечными заботами, видит, что они похищены у нее!
Две добрые старушки обыкновенно находились с этими детьми: одна была мать супер-интенданта, другая — его тетка. Они захотели узнать всю мою историю, и я рассказал им ее вкратце.
— Как мы несчастны, — говорили они с выражением искреннейшего огорчения, — что не можем ничем вам помочь. Но верьте, что мы будем молиться за вас и что, если в один прекрасный день придет помилование вам, этот день будет праздником для всего нашего семейства.
Первая из них, которую я всего чаще видел, обладала нежным, необычайным красноречием в утешениях. Я выслушивал их с сыновней благодарностью, и они запечатлевались в моем сердце.
Она говорила вещи, которые я знал уже, а они поражали меня, как новые: что несчастие не унижает человека, если только он не малодушен, но напротив возвышает его, что если бы мы могли проникнуть в предначертания Господа, мы бы увидели во многих случаях, что нужно больше оплакивать победителей, чем побежденных, радующихся, чем печальных, богатых, чем лишенных всего, что это истина, что Богочеловек явил особое благоволение к несчастным, что мы должны гордиться крестом, после того, как он был несен на божественных раменах!
Но эти две добрые старушки, которых я видал так охотно, должны были в скором времени уехать по семейным обстоятельствам из Шпильберга, и дети перестали также приходить на площадку.
Как печалили меня эти потери!
LXVII
Неудобство от цепей на ногах, лишавшее меня сна, содействовало ухудшению моего здоровья. Шиллер хотел, чтобы я пожаловался на это, и уверял, что доктор должен будет позволить мне снять их.
Несколько времени я не внимал ему, но потом уступил его совету и сказал доктору, что для того, чтобы вновь мне получить благодеяние сна, я прошу его позволить мне снять цепи, по крайней мере, на несколько дней.
Доктор сказал, что моя лихорадка не дошла еще до такой степени, чтобы он мог согласиться на мою просьбу, и что нужно, чтобы я привыкал к оковам.
Ответ раздосадовал меня, и я обозлился на то, что высказал эту бесполезную просьбу.
— Вот что я выиграл тем, что последовал вашему совету, — сказал я Шиллеру.
Случилось, что я сказал ему эти слова довольно резко: этот грубый, но добрый человек оскорбился ими.
— Вам не нравится, — вскричал он, — подвергать себя отказу, а мне не нравится ваша надменность со мной!
Потом продолжал в таком роде:
— Гордецы полагают, что их величие в том, чтобы не подвергать себя отказам, не принимать, что им предлагают, стыдиться тысячи нелепостей. Alle Eseleien! Все глупости! Пустое величие! Непонимание истинного достоинства! Истинное достоинство, большею частью, состоит в том, чтобы стыдиться только дурных дел.
Сказал это и ушел, наделав адского шуму ключами.
Я обомлел. «Все-таки, мне нравится эта грубая откровенность, — сказал я. — Ведь шли из сердца как и его приношения, так и его советы, так и его сострадание. И разве он не правду сказал мне? Скольким слабостям не даю я имени, между тем как они суть не что иное, как гордость?»
В обеденный час Шиллер впустил арестанта Кунду внести горшки и воду, а сам оставался на пороге. Я позвал его.
— Некогда, — отвечал он сухо-пресухо. Я соскочил с досок, подошел к нему и сказал:
— Если вы хотите, чтоб еда шла мне впрок, не делайте этой злой мины.
— А какую же мину надо мне делать? — спросил он.
— Какая у веселого человека, какая у друга, — отвечал я.
— Да здравствует веселье! — воскликнул он. — И если, чтобы еда шла вам в прок, вы хотите видеть меня танцующим, так вот — я к вашим услугам.
И он пустился дрыгать своими сухими и длинными жердями так забавно, что я разразился хохотом. Я смеялся, а сердце мое было тронуто.
LXVIII