Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях - страница 61
У него была особенная, присущая только ему, манера доставлять утешение так, чтобы оно оказывало свое действие. Так, например, я обвинял себя в исступленном гневе по поводу суровости нашей тюремной дисциплины. Он высказал несколько замечаний относительно добродетели, состоящей в терпении с ясным спокойствием и во всепрощении, потом перешел к тому, что стал мне рисовать в живейших образах бедственность положений, отличных от моего. Он много жил и в городе, и в деревне, знал и великих, и малых, и много размышлял о человеческих несправедливостях, и умел хорошо обрисовать страсти и нравы разных классов общества. И везде он показывал мне сильных и слабых, угнетающих и угнетаемых, повсюду — необходимость или ненавидеть себе подобных, или любить их по великодушной снисходительности из сострадания. Случаи, которые он мне рассказывал, чтобы напомнить мне о всеобщности несчастия и о тех благих последствиях, которые вытекают из него, ничего не представляли особенного, напротив, они были совершенно обыкновенны, но он говорил мне о них в выражениях столь справедливых, столь мощных, что эти его речи прочно укореняли в моей душе выводы, заключавшиеся в них.
Ах, да! Всякий раз, как я слышал эти ласковые упреки и эти благородные советы, я пламенел любовью к добродетели, я уже больше ни к кому не питал ненависти, я бы отдал свою жизнь за малейшего из моих ближних, я благословлял Господа за то, что Он сделал меня человеком.
Ах! Несчастен тот, кто не признает высокого значения исповеди! Несчастен тот, кто, чтобы не показаться вульгарным, считает себя обязанным смотреть на нее с насмешкой! Это не правда, что бесполезно всякому, и так знающему, что нужно быть добрым, еще слышать, что говорят это, что достаточно собственных размышлений и подходящего чтения, нет! Живое слово человека имеет такое значение, такую мощь, каких ни чтение, ни собственные размышления не имеют! Живым словом душа больше потрясается, впечатления, при этом образующиеся, — глубже. В брате, который говорит, есть жизнь, в его речах — своевременность, которых часто напрасно бы искали и в книгах, и в собственных наших мыслях.
LXXIX
В начале 1824 года супер-интендант, у которого в одном из концов нашего коридора находилась его канцелярия, перевел ее в другое место, а комнаты канцелярии с другими, примыкавшими к ним, были превращены в камеры. Увы, мы поняли, что надо ожидать из Италии новых государственных преступников.
Действительно, в скором времени прибыли подсудимые третьего процесса — все друзья и знакомые! О, как сильна была моя скорбь, когда я узнал имена их! Борсьери был одним из самых старинных моих друзей! К Конфалоньери я был привязан хоть и не так давно, но зато всем сердцем! Если бы я мог, подвергая себя тягчайшему тюремному заключению или какому-нибудь мучению, какое только можно себе представить, отбыть вместо них их наказание и освободить их, Бог знает, не сделал ли бы я этого! Не говорю только, что я бы отдал жизнь за них: ах, что значит отдать жизнь? Страдать, это — гораздо больше!
Я тогда сильно нуждался в утешениях отца Баттисты, но ему больше не позволяли приходить.
Были получены новые предписания относительно поддерживания в тюрьме самой строгой дисциплины. Та площадка, которая служила нам местом прогулки, была сначала окружена частоколом, чтобы никто, даже издали в телескопы, больше не мог нас видеть. Таким образом для нас был потерян самый прекраснейший вид на окружающие холмы и на лежащий внизу город. Этого было недостаточно. Чтобы попасть на эту площадку, приходилось проходить, как я уже говорил, через двор, а во дворе многим удавалось видеть нас. С целью скрыть нас от всех взоров, нас лишили этого места прогулки и назначили нам другое, самое крохотное, находящееся вблизи нашего коридора, и на самой северной стороне, как и наши камеры.
Не могу выразить, как нас опечалила эта перемена места нашей прогулки. Я не отметил всех утешений, которые у нас были в прежнем месте, теперь отнятом у нас. Мы там видали детей супер-интенданта, выходивших вместе с их больной матерью в последние дни ее жизни, там нас ласкали эти милые дети, там мы иногда вступали в разговор с кузнецом, жившим неподалеку на этой площадке, там мы слыхали веселые песенки и нежные звуки гитары, на которой играл один из капралов, и наконец там возникла невинная любовь — не моя, не моего товарища, но любовь одной доброй венгерской капральши, продавщицы фруктов. Она была влюблена в Марончелли.