Переворот - страница 19
— Черныш! — крикнул человек от подводы. Голос у него ломко-грубоватый и незнакомый. — Назад, Черныш!
Собака повиновалась и, обежав Степана стороной, нехотя удалилась. А Степан все внимание теперь сосредоточил на человеке у подводы: «Кто же это?» Сбивали с толку Пеган и Черныш — откуда и почему они здесь? Степан подошел ближе. Парень в распахнутом полушубке, шапка набекрень, воткнул вилы в сено и, опираясь на них, встревожен но и растерянно смотрел на Степана. Что-то давнее, полузабытое мелькнуло в его взгляде. А может, и не было ничего, почудилось, поблазнилось Степану? И чувствуя терпкий запах лежалого, пересохшего сена и как бы желая ослабить, снять напряжение, он медленно, с мягкой усмешкой заговорил:
— А я гляжу и глазам не верю: Пегаш! Вот это встреча! А тут и Черныш налетел, страху нагнал на бывшего хозяина… — И вдруг прямо, без обиняков спросил: — А ты-то чей будешь? Никак не припомню.
И тогда с, парнем что-то случилось — губы его дрогнули, покривились, вилы выпали из рук, и он, всхлипнув совсем по-ребячьи, резко выпрямился, шагнул к Степану и опалил его горячим отчаянным шепотом:
— Братка! Да, братка же… почему не узнаешь?
Домой Степан явился вместе с братом. Мать смотрела на них с крыльца, смотрела во все глаза — то ли узнавала, то ли поверить не могла… Потом ойкнула, прижав руку к груди, и кинулась было навстречу, да ноги отказали, подкосились — и упала бы, не подоспей Степан. Подхватил он ее, удержал, а мать слова сказать не может, лицо мокрое от слез. Прижалась к нему, всхлипывая, заговорила, наконец:
— Степушка… сынок! А я как знала, чуяло мое сердце. Вчера вижу: будто Черныш кинулся на меня и ну кусать… Реву я белугой, а кровь так и хлещет… Ну, говорю, утром отцу, быть кому-то кровному, родне близкой. А куда ж еще ближе! Сон в руку. Степушка, сыночек… — оглаживала его рукой, касаясь пальцами жесткого, словно задубевшего бушлата. Испугалась вдруг. — Ой, да как же ты сыночка, в этакой хворобной одежке? Промерз, поди? А я держу тебя на холоду, безголовая… Пойдем в хату. Пашка! — отыскала взглядом младшего сына. — Чего стоишь? Шумни отца, у Барышевых он с мужиками… Говорила, не ходи, дак разве его отговоришь. Надумали правду искать — у кого? Ох, беда, беда… Совсем одурел от богатства своего, гоголем ходит по деревне Барышев-то. А чего ему не ходить? Другие-то вон головы на войне поскладали, а он мошну набивал… Вот и бесится с жиру, — гневно говорила мать, ступая но скрипучим промерзлым половицам сеней. Остановилась, не все еще высказав. — Теперь, вишь ли, маслоделку решил к рукам прибрать. Вот и пошли мужики упредить его, чтоб не самоуправничал… Да ну его к лешакам! — спохватилась. — Нашла об чем говорить… Не бери в голову. Ну, вот-ка и дома! — распахнула дверь, вошла первой, остановилась, пристально глядя на сына: как он? Отвык, должно, столько лет не был…
Степан шагнул вперед, чуть не задев головой полати, и встал рядом с матерью, заглядывая ей в лицо; омытое слезами, оно светилось как бы из глубины каждой морщинкой, и он заметил, что морщинок поприбавилось у матери, седые пряди торчат из-под платка. Мать перехватила его взгляд, спросила печально-застенчиво:
— Постарела я, сыночка? Сама знаю, что постарела. Годы никого не красят.
— Ну что ты, что ты, мама! — возразил Степан, обнимая ее за плечи. — Ты ж еще совсем, совсем не старая. Красивше тебя и нет никого. Слышишь?
— Слышу, сынок, слышу… — радовалась мать, готовая от радости снова разреветься, да краем глаза увидела прошедших мимо окна Пашку с отцом, подобралась вся и мягко высвободилась, взволнованно проговорив:
— Отец идет.
И оба замерли в ожидании, прислушиваясь к негромким, приглушенным голосам во дворе; наконец, брякнула щеколда, скрипнула сеночная дверь, промерзло взвизгнули половицы и отец, покашливая и покрякивая, долго возился там, отыскивая, должно быть, голик, потом старательно колотил и шоркал голиком, обметая пимы… тянулось это бесконечно. И Степан догадался: отец умышленно медлит, собирается, наверное, с духом. А матери уж и духу не хватало, терпенье кончилось.