Пёс - страница 6

стр.

Отойдя, наконец, от двери, он прилег на топчан. Хоть бы пришел кто-нибудь. Или Наташа. Надо непременно с ребятами повидаться, предупредить: если завтра не отпустят оттуда, чтоб сразу передали западным корам. Он, Вадим Соловьев, в конце концов, тоже диссидент. Самиздатский автор, во всяком случае. Хорошо евреям — как кого-нибудь из них заберут, так весь мир об этом кричит, все радиостанции. Но ему, Вадиму, на еврейскую поддержку рассчитывать не приходится, а до русских людей — кому дело?

Он поднялся, пошел на кухню, заварил цейлонского. Хорошо попить чайку. Жалко, водки нет. Вот когда надо, ее всегда и нет.

Он пошел к десяти.

На площади Дзержинского кипела и переливалась толпа, как будто здесь давали растворимый кофе или польские перчатки. Осененный всеми этажами словно бы отлитой из чугуна Лубянки, в центре площади стоял на круглом пьедестале фаллический Дзержинский.

Вадим не спеша, вполшага огибал площадь. У Детского мира он, постояв в очереди, купил эскимо и, откусывая от шоколадного столбика кусочки мороженого, глядел, не переходя улицу, на угловой подъезд Лубянки. Отсюда, не приблизившись еще вплотную и не войдя в подъезд, он придирчиво и пристрастно разглядывал Большой дом, — как вглядывался бы в зоопарке в большого опасного хищника, опершегося сильным плечом о решетку, но остро пахнущего лютой ночной свободой, лесными засадами и смертью, сочащейся бурой кровью. Он даже потянул носом воздух — но не учуял ничего, кроме мертвой вони выхлопных газов. А ему хотелось бы услышать запах звериного логова, убоины и тронутой прелью болотной травы. Он любил запахи, сколько помнил себя — запах жареного мяса и дождевого ветра, подснежников и топленого молока. Дурманящий запах свежего хлеба и дурманный запах женских волос. Он забывал имена и лица случайных и недолгих подружек — и помнил их запахи. Лишенный запахов мир представлялся ему кастрированным гигантом. Он, Вадим, чувствовал бы себя несчастным в таком мире. Утро должно пахнуть утром, ночь — ночью. У всего есть свой запах. Только абсолютное ничто, куда более мертвое, чем смерть, не пахнет ничем.

Но Лубянка, провонявшая выхлопными газами — еще даже и не смерть. Лубянка — это липкий пот страха, расходившиеся нервы, соломенный ком в сухом горле. Вот она, Лубянка, через дорогу. Вот этот угловой подъезд.

Слева от подъезда в стене помещались неприметные железные ворота, одностворчатые, с наблюдательным глазком посреди створки. Вадим, шагнувший уже было к подъезду, услышал вдруг хриплый визг тормозов за спиной, и нечто рыжее, похожее на большой футбольный мяч, высоко подброшенное бампером черной «Волги», ударилось о стену и мешком упало на тротуар рядом со ступеньками подъезда. Тем временем электрические ворота, пропустив «Волгу» во двор, быстро и бесшумно затворились за нею.

Рыжий мешок, валявшийся на тротуаре, оказался ирландским сеттером. Хозяин издыхающей собаки сидел рядом с ней на корточках, держа в руках конец поводка, пристегнутого к ошейнику. Толпа, вмиг сбившаяся, глазела на происшествие.

— Собака-то дорогая, — доносилось из толпы.

— Хозяин цел — и то слава Богу.

— Разве можно так ездить, в центре города!

— А ты молчи. Они сами знают, как им ездить.

— Он ее за цепь держал — так прямо из руки вырвало.

Сеттер еще дышал. Протиснувшись вперед, Вадим глядел на агонию собаки. Он, кажется, впервые в жизни видел, как умирает животное. В широком окне между воротами и подъездом сдвинулась кремовая занавеска, к стеклу придвинулись лица: из комнаты глядели на толпу и на собаку и переговаривались, но слов нельзя было ни услышать, ни угадать. Потом занавеску задернули, а за спиной толпы появилась тройка милиционеров.

— Расходитесь, граждане, расходитесь! — деловито указывали милиционеры. — Ну, чего не видали! А ну, проходите!

Но толпа не расходилась, а только сбивалась плотней, не давая милиционерам протиснуться к сеттеру и его хозяину.

— Номер-то машины заметил кто? — спрашивали в толпе.

— Захотят — найдут.

— Как же, захотят они! Разбежался!

Вадим стоял, глядел пристально на немигающий, еще живой глаз сеттера. Вот сейчас он закроется, и собака умрет. Или нет, не закроется? А только набежит эта самая стеклянистая дымка, о которой столько написано? Или это только у человека — дымка? Кто знает… Как это жутко — умирать тут, на вонючем асфальте, около тюремных ворот с глазком. Ведь это и его, Вадима, могла стукнуть черная «Волга», и он бы тогда лежал сейчас здесь, у стены, вместо собаки, и глядел бы на ноги толпы и ждал, когда набежит эта дымка и все кончится. Собаку хозяин гладит по голове, а его, Вадима, некому было бы и погладить. Смерть у тюремных ворот, у ног толпы, в бензиновой вони. Жутко! А душа все равно освободится, и уйдет свечой в небо, и соединится с самою собой, со своей первоосновой, как опавший лист вернется к ветви и стволу для нового расцвета — вопреки всем этим придуманным законам природы. Остров душ там, вверху, облако душ. Жалко, что оно бесплотно, невидимо, неподвижно. Вот если б было оно цвета павлиньего пера и можно было бы видеть его отсюда, снизу — как оно покойно и медленно движется в океане Вселенной, в море земного неба! Впрочем, может быть, все наоборот. Может, Земля — бурозеленый плавучий остров в прозрачном насквозь океане душ.