Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония - страница 9
— Отвезите меня в Зоологический сад! — крикнул он извозчику. Голос его прозвучал мягко, почти заискивающе, как обычно, когда он обращался к простым людям.
Каждый раз, будучи в Берлине, Петр Ильич первым делом выезжал в Зоологический сад. Это был уголок столицы, который он больше всего любил, то есть меньше всего ненавидел. Это было единственное место в этом огромном городе, где он хотя бы немного чувствовал себя как дома. Остальная часть Берлина оставалась для него чужой, сколько бы раз он сюда ни приезжал. Экипаж повернул с Фридрихштрассе на широкую и роскошную Липовую аллею. Слегка подмерзший снег забавно поскрипывал под ногами прохожих и под полозьями экипажей. Снег сверкал на солнце, день был чудесный. Широкая улица Галаштрассе, как на триумфальном параде, демонстрировала свою величественную красоту. При виде Бранденбургских ворот, завершающих своей громадой эту блистательную перспективу, становилось ясно, что построены они были с единственной целью: чтобы под их сводами могли маршировать победоносные войска под звуки труб и грохот барабанов. Вот так парадная улица! Было совершенно очевидно, что и сама улица, и все, кто шел по ней: дородные дамы и господа, а также и бедные, несколько сгорбленные, менее приметные, — все наслаждались ее ослепительной красотой, подчеркнутой солнечными лучами и сверкающим снегом. Что за город! Достойная столица для этого могущественного государства, самого устрашающего государства в этой части света, к которому никто не испытывает особого доверия или особой симпатии, но с которым всем приходится считаться.
Приезжего господина в экипаже, Петра Ильича Чайковского из Москвы, тревожила эта суровая, навязчивая красота, в которой, как ему казалось, было нечто угрожающее. «Уж эти мне немцы! — снова подумал он. — Это очень мило с их стороны, что они пригласили меня к себе дирижировать, и очень похвально, что они так серьезно интересуются музыкой. Но что у них за вид! Нет, ну на что они все похожи!»
Он печально и как-то боязливо смотрел в окошко экипажа. «Каждый из них — маленький Бисмарк!» — думал Петр Ильич из Москвы. Скорее затравленно, чем заносчиво он разглядывал воинственные лица мужчин: пышные усы, густые брови и грозно-решительный взгляд несомненно придавали им устрашающий вид. Большинство мужчин были одеты в мундиры и, казалось, в любой момент готовы были обнажить саблю. Они бросали игривые и оживленные взгляды на дам, которые в свою очередь шествовали с высоко поднятой головой, каждая из них — живое воплощение Германии, — исполненная чувства собственного достоинства, несла перед собой большую меховую муфту как трофей. В сверкающих экипажах, запряженных подтянутыми, холеными и покладистыми лошадьми, проезжали мимо преуспевающие коммерческие советники. На пухлых пальцах их сверкали бриллианты. Казалось, Галаштрассе находится во власти коммерческих советников и офицеров; среди них иногда попадался быстро, рассеянно, но не без определенной опасной самоуверенности шагающий прохожий в мягкой шляпе, с косматой бородой и в аскетически грубой суконной накидке: какой-нибудь профессор, в упрямо склоненной голове которого, казалось, замышлялось нечто скверное.
Приезжий господин в экипаже видел все утрированно четко, схематично, как призрачные фигуры с журнальных карикатур. Он вдруг застыдился своего недоброго взгляда, но тут же невольно подумал: «Уж эти мне немцы! Ведь в этом году у них опять чуть не случилось войны с французами. Я в этих вещах мало что понимаю, но я же чувствую, как все это тревожно. Вроде бы они даже увеличили в очередной раз свою армию. По-моему, был утвержден какой-то новый оборонный проект…»
Пролетка выехала на блистающий простор Парижской площади, Бранденбургские ворота поглотили ее, и уже по другую их сторону экипаж равномерно продолжил свой путь по сухому покрову снега. Это уже был Зоологический сад.
«В этом городе умер мой дорогой Котек, — подумал Петр Ильич и снова почувствовал, как его душат слезы. — В этом городе он провел последние годы своей жизни. Ах, ему не следовало уезжать из Давоса, да еще и в этот ужасно утомительный город! Я его так настойчиво отговаривал. Было очевидно, что он этого не переживет. Зачем ему нужно было умирать? Он был молод, талантлив и полон сил. Он был мне дорог, он одно время для меня много значил и мог бы значить еще больше, если бы захотел и если бы у нас было время. Почему не мог умереть я, а он — остаться в живых? Тогда мне не пришлось бы сидеть здесь, в этой проклятой пролетке, а он стоял бы где-то в какой-нибудь комнате, склонив свое задумчивое молодое лицо, и играл на скрипке. Да, он был превосходным скрипачом, поэтому я и посвятил ему вальс „Шерцо“ для скрипки и фортепиано, эту очаровательную пьесу. Он был немного болтлив, это правда, и иногда мне это действовало на нервы. Он спешил поделиться всем, что приходило ему в голову, иногда совершенно несвязной чепухой, подобно некоторым героям Достоевского. Но рассказывал он приятным, располагающим голосом, да и задумчивое, всегда чуть рассеянное выражение лица его было милым. Он был мне дорог. Боже, о чем мы только не говорили, когда я в последний раз навещал его в Давосе! Я пробыл там целую неделю; нам было о чем поговорить, и мы много смеялись. Было прелестно, хотя бедный Котек уже был так болен. Миленький Котек, где же ты сейчас? Дорогой мой, можешь ли ты там сейчас музицировать? Дорогой мой…»