Пиар добра или как просрать всё - страница 16
И он рассказывал, и мне становилось стыдно. Но если честно, то не навсегда. Стыдно мне было недолго. Чтобы избавиться от чувства стыда и от Стасика, я снова начинал пить. И вскоре мне не было больше стыдно, а было опять хорошо, и я опять вел себя так, что всем было за меня стыдно, а Стасик опять это запоминал.
Однажды утром я проснулся, как обычно, в аду. Но в аду что-то изменилось. В нем больше не было угрызений. Я вдруг почувствовал, что мне все равно, что я вчера делал, что натворил, и что Стасику теперь за меня стыдно. Мне стало все равно, потому что я понял что-то, большее, чем чувство вины. Я понял, что ничего не будет.
Не будет сада, заброшенного сада, не будет персиков, не будет ничего. Не будет даже темно и пусто, не будет также светло и пусто. Я вдруг тихо понял, что все это, что со мной происходит, все это - чистовик, и работы над ошибками не будет, весь этот смятый черновик – и есть моя жизнь. А потом я стану травой. И это нельзя исправить. Я заплакал.
Мельхиседек
Моя мама - раньше, давно, когда меня не было на свете, была веселая. Ее детство пришлось на послевоенные годы. Это была жесть. Голод, холод, сталинская готика. А мама все равно была веселая. Потому что была маленькая. А когда человек маленький, ему все равно, в какое время жить. Он не видит жесть. Он видит только жучков, паучков, траву под ногами. Это хорошие вещи. Вся жесть находится выше. Поэтому маленькие ее не видят.
Мама была рыжая и склонная к хулиганским проявлениям. Она любила бить мальчиков портфелем по голове. Поэтому она часто приносила домой портфель с оторванной ручкой, а ее строгая мать – моя бабушка-трансильванка, все время удивлялась, и все заглядывала в портфель по утрам, когда мама уходила в школу – не носит ли мама в нем камни? Несомненно, у моей мамы были геройские наклонности.
Больше всего мама любила смеяться. Она смеялась часто и по любому поводу, смеялась так, что слышала вся улица. Это тоже, несомненно, геройская наклонность. Герои всегда громко смеются. Потому что в сердцах их – отвага. Пидарасы, кстати, тоже смеются. Только пидарасы любят смеяться последними. А герои – первыми.
Нет, однозначно, у моей мамы были геройские наклонности. Только ими можно объяснить тот факт, что мама, когда ей едва исполнилось шестнадцать, влюбилась в моего папу. Это была ошибка, и она повлекла за собой полный просер. Таковы настоящие, большие ошибки, которые я так люблю. Они всегда влекут за собой полный просер. Я всегда любил ошибки, которые влекут, за собой. Куда? Да так ли уж важно, куда. В конце концов, полный просер – не такой уж плохой маршрут. По крайней мере, короткий, так что хотя бы не укачает.
Мама любила смеяться, была рыжая, и била мальчиков портфелем по голове. Ей надо было влюбиться в такого же веселого, рыжего мальчика, и они били бы друг друга портфелями по голове, ржали бы, потом поженились бы, и всю жизнь ебошили бы друг друга портфелями по голове, и ржали бы, и были бы счастливы.
Но она полюбила моего папу. Они жили на одной улице. Моя мама наблюдала за папой, и чем дольше она за ним наблюдала, тем больше он ей нравился. Так люди влюбляются. Этот процесс всегда связан с наблюдением, и чтобы ни делал тот, за кем ты наблюдаешь, тебе это страшно нравится. Почему? Психоз.
Моя мама в те далекие годы выходила на улицу, где бегала вечно голодная и беспричинно веселая послевоенная голь. Там был и мой папа. Он был старше мамы. Он не играл с другими детьми. Он гулял с компанией постарше. Он уже попробовал первый стакан вина. Все уже было предрешено. Мама знала, что папа уже попробовал стакан вина, и что ему понравилось. Но маме казалось, что это романтично – то, что парень пьет вино. Так чаще всего и бывает – романтичным человеку кажется то, что его потом погубит. Это также доказывает, что у мамы были геройские наклонности – потому что так бывает только с героями. Пидарасы не находят романтичным то, что их потом погубит. Пидарасы романтичным находят то, что потом погубит не их.
Папа не был голытьбой, потому что был сыном полковника. Он даже умел играть на пианино. То есть, он был послевоенным мажором, но не был пидарасом, как определенная часть мажоров, потому что подкармливал улицу. Его отец и мой дедушка, палач и фотограф росы на травинке, доставал откуда-то сыр. Тогда это было круто – сыр. Его ни у кого не было. Сыр был не желтый, а красный. Это был особый, трофейный, немецкий сыр, я думаю, дедушка забрал его у какого-нибудь важного немца, наверное, это было так: ночью, когда отгремел бой, в офицерском теплом блиндаже важный немец собирался поесть сыр, он сначала, конечно, сделал погромче радио, в котором пела холодная блонда Марлен Дитрих, он улыбнулся, достал из офицерского подсумка серебряную коробочку с гравюрой, в которой была рассказана история его старинного тевтонского рода, он открыл коробочку, которая при открывании сыграла зловещий гимн его старинного тевтонского рода, а в коробочке был сыр. Тевтонец собрался съесть сыр, но не стал делать это сразу, это было бы не по-тевтонски, и он, чтобы растянуть удовольствие, еще немного послушал холодную блонду Марлен, и, вспомнив о далекой мрачной родине, опечалился, как умеют это делать только тевтонцы – мрачно глядя вдаль, на оккупированную территорию. Наконец, он вздохнул, и решился съесть сыр. В это время сзади к блиндажу, пользуясь тем, что блонда Дитрих поет громко, подползал мой дедушка, разведчик, и когда немец собрался съесть сыр, мой дедушка вонзил ему в сердце штык и прикрыл ему рот, чтобы тот не смог закричать или съесть сыр в конвульсиях, и тихо, шепотом ему сказал на ухо: тихо, тихо, не шуми, браток, - и тихо вынул сыр из его ослабевших рук. Вот так, я думаю, мой дедушка доставал сыр.