Племянник Витгенштейна - страница 15
я впервые ясно осознал, что значила для меня дружба с Паулем; осознал, что она была самой ценной из всех моих связей с людьми — единственной, которую я мог выдерживать достаточно долго и от которой ни при каких обстоятельствах не желал отказаться. Тогда же я внезапно испугался за этого человека, вдруг ставшего для меня самым близким, испугался, что могу его потерять, причем по двум причинам: по причине моей или по причине его смерти, ведь ровно настолько же, насколько я сам в те недели и месяцы был — в корпусе “Герман” — близок к смерти (по крайней мере, по моим собственным ощущениям), настолько же близок к смерти был он — в корпусе “Людвиг”. Я вдруг затосковал по этому человеку — единственном мужчине, с которым я мог по-настоящему общаться, вести разговор на любую, даже наитруднейшую тему. Мне давно не хватает таких разговоров, не хватает способности Пауля слушать другого, объяснять свое мнение и одновременно воспринимать чужое, думал я. Как же давно это было — наши с ним разговоры о Веберне и Шёнберге, о Сати,[18] о “Тристане” и “Волшебной флейте”, “Дон Жуане” и “Похищении из сераля”! Сколько времени утекло с тех пор, как мы во дворе моего дома в Натале слушали “Рейнскую симфонию”, которой дирижировал Шурихт![19] Тогда, в павильоне “Герман”, я впервые понял, чего мне не хватает, чего я лишился из-за нового обострения болезни, без чего не могу обойтись, если хочу выкарабкаться и жить дальше. Я, конечно, имею друзей, превосходнейших друзей, но среди них нет ни одного, кто по богатству своих творческих способностей и по тонкости восприятия мог бы сравниться с Паулем, подумал я — и с этого мгновения стал делать все, чтобы как можно скорее восстановить контакт с моим несчастным товарищем по духу. Когда мы оба снова окажемся на воле и будем здоровыми, говорил я себе, я наверстаю все, что упустил из-за пребывания в “Баумгартнерхёэ”; я, как говорится, ощущал чудовищную потребность наверстать упущенное. Бесконечное множество тем роилось в моей голове в ожидании дорогого мне собеседника. Но он, возможно, все еще лежал в смирительной рубашке на больничной койке, как рассказывала мне некоторое время назад наша с ним приятельница Ирина, и, неотрывно глядя в потолок своей палаты, которую он делил с двадцатью четырьмя другими пациентами, отказывался принимать какую бы то ни было пищу. Я должен попасть к нему как можно скорее, повторял я себе. В те недели нас мучила страшная жара, от которой больше всех страдал Иммерфоль. Ему пришлось распрощаться с любимой игрой “двадцать одно”, он уже не поднимался даже по утрам. Его лицо как-то вдруг осунулось, нос сделался громадным, гротескно обозначились скулы. Кожа стала прозрачно-серой, и он теперь лежал в постели совершенно раскрытый, никого не стесняясь, под конец — с широко раздвинутыми ногами, уже почти лишенными плоти. Сам доставать утку он не мог, а потребность помочиться испытывал чуть ли не каждую минуту, и поскольку сестры, естественно, не сидели в нашей палате все время, утку ему подавал я. Но он успел растерять даже самые простейшие навыки и, как правило, делал мимо. Из его открытого рта стекала зеленовато-желтая жидкость, к полудню пачкавшая всю наволочку. И от него вдруг начал исходить тот особый запах, который был мне так хорошо знаком — запах умирающего. Наш студент-теолог в те дни чаще обращался ко мне, чем к Иммерфолю, и целыми днями перелистывал какую-нибудь теологическую книжку — других, по моему впечатлению, он вообще не читал. Приехали его родители из Гринцинга, присели к нему на постель и долго рассуждали о том, что кроме него у них в целом свете никого нет и что он не должен их покидать. Но относительно студента у меня не было ощущения, будто его дела совсем плохи. А вот Иммерфоля однажды среди ночи таки выкатили — прямо в койке — в коридор; я проспал его смерть, но когда рано утром отправился со своей температурной таблицей в процедурную на контроль веса, в коридоре стояла его кровать, уже застеленная свежим бельем. Я сам исхудал до костей, если не считать моей лунной физиономии и живота, превратившегося в отвратительный бесчувственный шар, который, как мне казалось, в любое мгновение мог лопнуть и на котором высыпало множество мелких нарывчиков. Когда я услышал по радиоприемнику, который принадлежал студенту, передачу об автогонках в Монце, мне подумалось, что мой друг Пауль, если отвлечься от его страсти к музыке, ничем не увлекался столь самозабвенно, как автогонками. Он сам в молодости участвовал в автогонках, и к числу его лучших друзей принадлежал целый ряд мировых знаменитостей в этой области, которая меня лично всегда отталкивала, поскольку я думаю, что ничего более тупоумного и быть не может. Однако таков был мой друг: он обладал почти всеми мыслимыми дарованиями. Невозможно представить себе, что тот самый человек, который, на мой взгляд, дал самую тонкую оценку струнным квартетам Бетховена, который, единственный из всех, правильно расшифровал для меня (и тем самым превратил в математическое чудо) Хаффнеровскую симфонию, — что тот же человек был фанатиком автогонок, и в его ушах, насколько я знаю, шум мчащихся своим гибельным путем автомобилей звучал не менее прекрасно, чем самая волшебная музыка. Много раз — летом — Витгенштейны, которые все были фанатиками автогонок и остаются ими до сих пор, приглашали в свои владения на Траунзе лучших автогонщиков мира, и я помню, как по настоянию Пауля сам проводил в его доме на Траунзейском холме целый вечер и добрую часть ночи в компании, например, Джеки Стюарта и Грэма Хилла, очень забавных парней, или Йохена Риндта, вскоре погибшего в Монце.