По зрелой сенокосной поре - страница 7

стр.

Тот старик говорит ей:

— Что ты плачешь, мать?.. Слезми теперь не поможешь. Делай что-нибудь, носки, что ль, постирай, пуговицы на рубахе пришей!..

Пуговицы стали отлетать у него по пять раз на дню, а все потому, что жене его нужна работа, потому что, кроме обеда да дороги на кладбище, она ничего не знает.

Сам старик по вечерам уходит из дома в коммунальную сараюшку, и если не ладит кому-нибудь совок, то достает из верстака припрятанную четвертинку, наливает в засиженный молевыми бабочками стакан «полсотку», молча пьет, молча утирается рукавом. Водка его не берет. И он не знает, то ли легче ему, то ли так…

Я думаю о наших отцах:

кто из них мешает мне работать? Тот, у которого есть сад, у которого забот невпроворот, или тот, у которого вихрем вырвало единственное дерево, а вырастить новое у него уже не станет ни сил, ни лет…

И вот что еще:

случись подобное со мной, как знать, не засох ли бы и этот сад, не упали бы подпорки с яблонь, не развалился бы уже и дубовый стол, на котором давным-давно вырезал я свои и Миленкины инициалы? Хорошо все же, что старики не спалили его.

…Подкрадывается сзади отец. Беспричинная радость распирает его. В нескольких шагах от меня он не выдерживает, и я слышу, как он начинает давиться смехом. В руках у него граненые стаканы, соленые огурцы, хлеб…

— Сынулечка, а я у мамки спиртику выпросил! — хвалится он. — Давай царапнем?!

— Давай, — соглашаюсь я.

Этот лечебный спирт он наливал тайком от матери, и хорошо еще, если остаток не разбавил водой, чтобы она не догадалась.

Мы пьем.

Зримо угасает вечер, и, вместе с теплой волной в грудь, накатывается на нас волна спокойной, сиренево-синей ночи.

XIV

Мы с Миленой родились в один и тот же день — на исходе июня, с началом цветения лип. Когда мы узнали об этом совпадении, то не поверили друг другу.

Конечно, это чистая случайность, но нам она показалась многозначительной.

В душе мы считали, что это перст судьбы. Правда, мы не часто говорили об этом, как вообще не часто говорят люди о своем счастье. И оба верили: как бы ни сложилась жизнь, в день рождения будем мы вспоминать друг друга, будем поднимать тосты и желать друг другу удачи, даже если не будет поздравительных писем и телеграмм. Мы знали, что из-за этого дня никогда не забудем друг друга.

И не то слышали где, не то сами выдумали себе сказку…

Есть на свете невидимый гномик. Всем новорожденным он привязывает к ноге цветную ниточку. На каждый цвет у него по две ниточки. Одну синенькую — мальчику, другую синенькую — девочке. А когда мальчик с девочкой вырастут, они должны найти друг друга. И совет да любовь будут тогда им в жизни.

Мы думали, что нашли друг друга.

Нашли, да кто знал, что ниточка может оборваться…

XV

Несколько дней я не выходил из дома. Сидел, как птица в неволе, хотя никто меня на привязи не держал. Наступил сплин — не то чтобы на самом деле заболела селезенка, просто хандра одолела. Раньше такого не бывало со мной.

Я чувствовал, как медленно, неотвратимо подбиралась тоска, сдавливала горло, точно захлестывало петлей. Во мне росла апатия ко всему, застаивалась, как жара над головой, точила память. Со стороны было заметно, что я стал раздражителен. Какой-то дикий гнев желчно разливался во мне из-за пустяков, и несколько раз я чуть не сорвался на мат, как бывает иной раз на палубе, когда штормовая волна дает деру…

Крепился я долго.

Трубка днями торчала у меня в зубах; мать с горьким сожалением глядела на мои желтые, прокопченные пальцы, на горку исчезающего табака на столе и молча подкладывала спички. По ее морщинистому лицу, по тоскливо заиндевелым глазам я видел, что она хотела сказать: «Брось ты свою вонючку, передохни… Не мучь себя!..» — но она молчала и только на кухне воровато, с оглядкой, торопливо утирала рушником глаза. Однажды я застал ее со слезами, рывком спросил:

— Ты чего?

— А? Что ты?! А-а… рушник-то?! Соринка, должно, попала… Никак не выну. Слепнуть стала…

Может, зря я не положил руки свои на ее плечи? Ведь, живые, мы так часто опаздываем со своими ласками. А потом — что проку потом в нашем добром сердце, в наших добрых признаниях? Или нам, мужчинам, свойственно это — из века в век оправдывать свою холодность, жестокость и неприступность каким-то сверхобычным мужеством, выдержкой? Становимся ли мы лучше от этого?!