Под крышами Парижа - страница 16

стр.

Другое дело – ужин. Попробуй тут найти подходящий повод завершить беседу. Насколько приятней было бы после ужина полистать книгу – днем-то почитать никогда не удавалось, – но, увы. Если уж мы садились ужинать, то сидели до тех пор, пока Морикан не выдыхался. Естественно, все наши разговоры шли по-французски. Поначалу Морикан намеревался немного выучиться английскому, но после нескольких попыток бросил эту затею. Английский язык не был ему «близок по духу». Морикан считал его даже хуже немецкого. К счастью, моя жена говорила немного по-французски, а понимала еще больше, хотя и не настолько, чтобы поспевать за человеком настолько красноречивым, как Морикан. Да и сам я не всегда поспевал за ним. Время от времени мне приходилось останавливать этот поток, прося Морикана повторить сказанное более простым языком, дабы затем перевести это жене. Порой я забывался и обрушивал на него ливень английского, вскоре, естественно, останавливаемый его непонимающим взглядом. Переводить эти выплески было все равно что потеть ради избавления от простуды. Если, как часто случалось, я должен был что-либо объяснить по-английски своей жене, Морикан делал вид, будто он понимает, о чем идет речь. Она делала то же самое, когда он сообщал мне по-французски что-нибудь конфиденциальное. Таким образом, часто получалось, что все трое мы говорили на три разные темы, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда подразумевалось «нет», и так далее, пока путаница не доходила до такой степени, что мы одновременно вскидывали руки, капитулируя. Затем мы начинали все сначала – предложение за предложением, мысль за мыслью, как будто пытались связать куски бечевы.

Тем не менее, несмотря на все наши срывы, мы умудрялись замечательно понимать друг друга. Лишь когда он погружался в свой бесконечный, искусно расшитый словами монолог, мы обычно теряли нить мысли. Но даже тогда, запутавшись в сложной паутине надолго затянувшегося рассказа или в многословном объяснении какого-нибудь момента герменевтики, мы получали удовольствие, слушая его. Иногда я нарочно ослаблял внимание, облегчая процесс утрачивания смысловой нити, предпочитая наслаждаться музыкой его слов. В лучшие свои минуты это был человек-оркестр.

Когда он был в ударе, не имело значения, о чем он говорит – о еде, костюме, ритуалах или пирамидах, Гермесе Трисмегисте или элевсинских мистериях. Любая тема служила средством, чтобы продемонстрировать его виртуозность. Говоря о любви, со всеми ее тонкостями и сложностями, он был всегда понятен и убедителен. У него было женское чутье на утонченность, он мог всегда задать точный тембр, оттенок, нюанс, аромат, вкус. В нем была учтивость, мечтательность и медоточивость чародея. Но он мог издать своим голосом звук, сравнимый по эффекту с грохотом гонга в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, например, говорил об Одилоне Редоне[64], язык его отдавал ароматом живописи, изысканными и мистическими гармониями, алхимическими парами и видениями, меланхолическими раздумьями и духовными эссенциями, слишком неуловимыми, чтобы быть выраженными в словах, но эти слова могли на них намекнуть, пробудить их к жизни, когда выстраивались в некие сенсорные модели. В том, как он пользовался своим голосом, было что-то от фисгармонии. Голос этот предполагал некую промежуточную сферу – скажем, область слияния небесного и земного потоков, где дух и материя взаимопереплетались и что можно было передать только музыкой. Жесты, сопровождающие эту музыку, были скупы и однообразны, в основном это была мимика зловещая, до вульгарности точная, дьявольская, когда она сводилась лишь к движениям мышц рта и губ, и едко-мучительная, патетическая, надрывная, когда концентрировалась в его глазах. Пробирающая до мозга костей, когда он двигал кожей черепа. Все прочие, так сказать, части его тела обычно оставались неподвижны, за исключением его пальцев, которые то и дело легонько постукивали или барабанили по столу. Даже его ум, казалось, сосредоточен в звукоснимателе, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, но в какой-то промежуточной сфере, соответствующей местоположению эмпирей, откуда он извлекал свои образы.