Покой и воля - страница 7
Добродушнейшая погода стояла в то лето в нашем поселке. После необыкновенно жаркой и бурной весны наступило обыкновенное, в меру теплое, в меру дождливое, самое что ни на есть классическое, без каких-либо катаклизмов, лето, будто бы специально предназначенное для того, чтобы Колька с раннего утра до сумерек пребывал в саду, здоровея день ото дня и мордея.
Бывали и дождики, но вовсе не злые, не наводящие хмурь на сердце, а легонькие, пусть иногда и довольно затяжные, но все же светлые.
Нам не легко жилось, что говорить, и на то были свои причины. Но мир, окружавший нас — и я всю жизнь буду с благодарностью помнить об этом — благоволил, как мог, нам, двум своим детям, неумело и старательно растящим крохотное чадо-чудо свое…
Каждый день в десятом часу с отчетливым ощущением совершаемого дезертирства я оставлял жену один на один сражаться с многоголовой гидрой домашнего хозяйства и отправлялся в сарай, где поджидала меня старенькая пишущая машинка «Мерседес» — на колченогом столе в завале исписанных листов, в окружении блюдец с окурками и чашек с окаменелой дегтярно-рыжей чайной гущей на донцах. Там, если было холодно, я затапливал железную печку (если стояла жара, распахивал окошко) и охая, стеная, кряхтя, садился за стол.
Я, видите ли, писал.
Я, видите ли, решил во что бы то ни стало продраться в сплоченные ряды российских изящных словесников. Здесь-то лежала одна из главных причин нашей трудноватой жизни.
За первые три года нашей с женой жизни (теперь-то можно признаться) я не заработал и сотни рублей.
Я сидел в сарае и часов по десяти бренчал на лире. Причем отчетливо ясно было всем (кроме меня и моей жены), что бренчать мне с этаким-то успехом до самого печального конца.
Первую повесть, написанную еще до рождения Кольки, отвергали во всех журналах с необыкновенным, прямо-таки даже трогательным единодушием.
Это сейчас повестушку ту прочитало миллионов несколько, и перевели ее, милую, на иноземные языки, а тогда… А тогда от нее и ее автора шарахались, как от парочки прокаженных побирушек.
Первую повесть отвергли. Я утерся и отправился все в тот же сарай сочинять новую. Она тоже, как вскоре выяснилось, никому не была нужна.
Я снова размазал по чувствительной своей физиономии розовую юшку и вновь принялся колотить по разболтанным клавишам старушки моей «Мерседес».
Старушка, хоть и жалобно бренчала, но терпела. Она была железная. А вот как терпела все это жена моя?
Трудно было выбрать более неподходящее время для занятий изящной словесностью, чем те год-два. Я не имею в виду ожидание и появление Кольки — хотя и он, мягко говоря, совсем не споспешествовал мне в моих письменных занятиях.
Я имею в виду именно Время. Аховые были времена, кто не забыл, беспробудно глухие.
Редакторша, читавшая «Джека, Братишку и других», дойдя в тексте до слова «сука», хлопнулась в обморок. А обнаружив, что одну из наших собак звали Шлемка, аж задрожала губами и спросила зазвеневшим от слез голосом: — Вы хотите, чтобы наш журнал обвинили в шовинизме?
— Мало того, что в шовинизме, — ответствовал я, — но еще и в русофобии — другого-то пса зовут Федька. А еще вас обвинят в злостном намерении подорвать нежные англо-советские отношения, поскольку один из главных-то героев — Джек! — так ответствовал я не без яда, но, как сами понимаете, мысленно, рукопись жестом забирал гордым — жестом уже привычным — и первым делом глядел, много ли пометок на полях.
Пометки те я старательно, со змеиным шипением на устах уничтожал ластиком, прежде чем нести детище свое на очередное поругание.
Меня тошнило от этих пометок. Я все бился в поисках ответа: «Или это я такой умный и талантливый, или это они — такие тупые и бездарные?»
После того, как один из журнальных судей бестрепетно и жирно исправил в моем тексте пушкинскую строку: «А знаешь? Не велеть ли в санки Кобылку бурую запрЯчь?..» — мне все с ними стало ясно.
Это я — умный, а они — дураки.
…Времена для сочинительства были аховые, обстоятельства жизни — аховые. Я тем не менее ежедневно сидел в сарае и писал-писал-писал — до отвращения, до болей в позвоночнике, до мозговой тошноты.